Вернувшись в Брюссель, я узнал, что дядя Эли тяжело болен. Я позвонил матери, потом дяде Арье, потом Натану; никого из них не было дома; наконец Алина дала мне номер его палаты в больнице Брюгман.
Это была отдельная палата интенсивной терапии, в дальнем корпусе, маленькая комнатка, полная Рабиновичей, пришибленных и молчаливых. В углу теснились двое-трое дядиных друзей, они оставались недолго, полчаса — минут сорок, и уступали место другим друзьям, знакомым, компаньонам, клиентам, коллегам. И среди всех этих людей, центральной фигурой, основанием свода этого сооружения, сидела моя мать, растрепанная, с лицом в грязных потеках, с красными глазами. Она не обернулась ко мне, когда я вошел. Ее глаза были прикованы к старшему брату.
Я посмотрел на нее, и во мне всколыхнулась былая подростковая ненависть ко всей этой лжи, скрытности, манипуляциям — к моей матери. Сердце мое зашлось, дыхание стало частым, хриплым, свистящим.
Я вышел. Постоял, прислонясь к стене, в коридоре. Через несколько минут я задышал ровнее и решил вернуться в палату. Сделал шаг. Мне показалось, будто земля уходит из-под ног, но я должен был продолжать идти, ставить одну ногу перед другой, двигаться вперед, у меня нет иного выбора, кроме как двигаться вперед в череде дней, кроме как жить, просто жить, смерть придет в свой час, не задержится, а пока, может быть, меня еще ждет сюрприз, удивление, подлинно счастливый момент, который блеснет в серости сменяющих друг друга дней, в этом унылом, окутанном дождем городе, в этой якобы современной больнице с уже облупившимися стенами, — и я вошел в палату.
Это лицо словно исхлестано белыми линиями, тянущимися книзу влево. Наверно, выдержка была слишком долгой, и аппарат шевельнули. А между тем нет более удачного снимка Мартины Рабинович, снимка, который лучше запечатлел бы ее раненую улыбку и эту ее способность выстрадать все страдания в один миг.
Меня зовут Мартина Рабинович. Они говорят, что я не знаю. А я знаю.
Они говорят, что я не могу. А я могу.
Тысячу раз могу.
Некоторые из них, я уверена, хотят отнять у меня Али. Но у них не выйдет, никогда не выйдет, теперь врачи на моей стороне, и я сильная теперь, сильная, как никогда. У меня есть квартира, есть пособие, я ищу работу. У меня есть ребенок. Али.
А им всем это не нравится, очень не нравится, очень.
Отец — тот недоволен, он особенно недоволен, но мне плевать, плевать, плевать, двадцать восемь лет я училась плевать на все, и теперь мне плевать, вот и славно.
Мой отец хотел. Всегда хотел. Мы были его солдатами — мама, сестра и я. Так он сам говорил. На каникулах он заставлял нас совершать марш-броски по нескольку часов. Ему это дело нравилось. Так он сам говорил. Он распевал: «Ать-два, ать-два, деревянная нога! Ать-два, ать-два, кто в отряде размазня?» Распевал очень громко. Через несколько километров одна из нас начинала хромать (я — никогда!), плакала (я — никогда!) или просилась присесть (а я скрывала, а я шагала), и, когда хоть одна сдавала, он точно с цепи срывался, становился весь красный и орал. Потом закрывал лицо руками. Как будто плакал. Не взаправду, притворялся. Просто хотел нас помучить. Но я не верила. Меня ему было не обмануть. Никогда.
Он записывал нас на уроки для отстающих, на платные курсы. «Я на вашем воспитании не экономлю!» — так он говорил, и мы занимались музыкой, танцами, рисованием, ритмикой, иностранными языками — до тошноты занимались. Он сам проверял наши уроки, всегда с криком.
Он думает, я ни на что не способная, мой отец. Думает, я полоумная, это его слово, он так сказал: «Девчонка полоумная, я сделал все, что мог, я пытался помочь ей, пытался ее любить, баловать, пел ей, рассказывал сказки, шептал на ушко, чтобы помочь девчонке, но она полоумная и есть, я не могу больше, это выше моих сил, полоумная». А я не полоумная, нет! Или тогда весь мир полоумный!
Вот раньше, когда я была маленькой девочкой, подростком, он говорил, что у меня ничего нет, а у меня что-то было, да, что-то внутри жгло мне живот и горло, мешало говорить, вставать с постели, спать, а он, отец, говорил: «Да малышка прекрасно себя чувствует! Она совершенно нормальная! Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» — и это его «Правда ведь, ты прекрасно себя чувствуешь?» было не вопросом, а приказом, и я в ответ кивала головой и говорила: «Да-да!», я так боялась отца, что все время: «Да-да» — все отвечали ему: «Да-да».