Выбрать главу

Когда я говорю, что мой отец еврей, а мать — нет, мне отвечают: «Значит, ты никакой не еврей!» — с явным облегчением, которое выводит меня из себя. Мне кажется, они при этом жедумают: «Уф! Одним евреем меньше!» — и, словно каждый из них Великий Раввин из дыры Риксенсартской, гои отлучают меня от иудаизма, что не менее неприятно, чем когда евреи включают меня в него, не спрашивая моего мнения. Идентификация — это нечто внутреннее, глубинное, с этим живут; это не навязывается. Я — полужееврей. Это и есть моя идентификация, и я несу ее, как собственный герб, с уместным и всеобъемлющим пылом!

Эрнест — тот, наверно, считает себя евреем, на сто процентов евреем, до кончиков ногтей на ногах. Все отрочество он проводил субботы в какой-то молодежной организации, более или менее сионистской, где танцевал дурацкие танцы, пел на иврите, не понимая ни слова из этой чуши, и носил синюю рубашку со шнуровкой — этакий роскошный мужик. Надо сказать, что Эрнесту необходимо общество. Он обожает толпу, ночные клубы, вечеринки, коктейли. Я всего этого терпеть не могу. Я жемизантроп.

Эрнест для меня зачастую непроницаем, как бетон. Я думаю, он гомосексуалист, но не вполне в этом уверен. Однажды я его, кажется, жезастукал: он в своей комнате целовался с парнем. Ему было пятнадцать лет, мне семнадцать, и я видел это мельком: неосторожно открыл дверь без стука; он стоял ко мне спиной перед своим другом Аленом Сметой; они обнимались; но, может быть, это была искаженная жеперспектива или оптическая иллюзия.

Мы с ним никогда об этом не заговаривали.

Еще больше, чем толпу, я ненавижу, женеутомимо ненавижу школы. Мои школьные годы были довольно бурными. Патер часто подзывал меня: «Сынок, надо побеседовать» — и читал мне жемораль; я терпеливо выслушивал до конца и с самым серьезным видом — даже нижняя губа подрагивала — отвечал: «Это больше не повторится». Он улыбался мне, вполне удовлетворенный.

Мама со мной не беседовала. Только смотрела на меня тусклым взглядом жепобитой собаки и, с рыданием в горле, спрашивала: «Зачем ты это сделал?» Она выкладывала мне все свои мелкие горести, трудности с деньгами, мнимые болезни и под конец снова повторяла: «Зачем ты это сделал?», как будто не кто-нибудь, а я, прогуляв школу, стал причиной всех несчастий ее жизни. Она подвергала меня этому домашнему жешантажу третьего типа так часто, что он совсем перестал действовать.

Когда они развелись и мама поселилась в Уккле, я жил у родителей поочередно: вымотав одного, убегал к другому. Иногда им приходилось созваниваться и даже видеться, чтобы обсудить мое поведение. Я был единственной связующей нитью между ними. Хоть для чего-то сгодился!

Меня так достала школа, что я мечтал о работе, не требующей образования. В двенадцать лет я хотел стать футболистом. У меня даже была форма — лиловая, блестящая, цветов клуба «Андерлехт». Это продолжалось один триместр — мне скоро надоело бегать за мячом и пачкать коленки. Затем наступил музыкальный период. Я играл гаммы по десять часов в день. Ночью, ложась спать, засовывал камешки между пальцами — для подвижности. Но ни Гленна Гульда, ни Рубинштейна из меня не вышло. Не вышло даже хорошего пианиста; и я бросил. Я подумывал стать краснодеревщиком или водопроводчиком, но не всерьез: это была, по зрелом размышлении, настоящая работа, при которой придется пачкать руки, а я всегда терпеть не мог грязи.

Между тем начинались мои школьные годы вполне хорошо. Я был учеником не без способностей. Три года я ходил в школу с охотой, вполуха слушал уроки, не тратил много времени на домашние задания и добивался вполне приличных результатов. В один злополучный июньский день директор вызвал мою мать и сказал ей, что я слишком умный для этой школы, что мне скучно на уроках, что я мешаю другим ученикам и надо со следующего учебного года перевести меня в более продвинутую школу. Мама посоветовалась с подругами — и отвела меня в Катто.