И теперь каждый раз, когда волны снова начинают лизать мои истерзанные лодыжки, подбираясь всё выше и выше, я вспоминаю эти купающиеся в рассоле чёрные головы с их белёсыми, как творог, глазами, закатившимися не то от ужаса, не то от недоумения, и думаю, что ни им, ни мне тогда не дано было знать, сколько бед навлекут они на мою собственную башку. Когда острая боль обжигает мои ноги, изъязвлённые, покрытые струпьями, как скалы устрицами, там, где лодыжки скованы железными кандалами, я знаю, что вскоре мою камеру, прилепившуюся у подножия каменистого утёса ниже верхней точки прилива, затопит водой; вам, без сомнения, доводилось читать об этих печально известных «рыбьих садках» в лживых бульварных газетёнках, печатавших истории про беглого каторжника Мэтта Брейди, бесчеловечные условия его заключения и последующую карьеру знаменитого разбойника, наводившего страх на жителей буша.
Нельзя сказать, что я непременно утону; возможно, мне удастся, как и другим до меня, несколько часов провисеть, ухватившись за прутья решётки над головой и стараясь подтянуться как можно выше, чтобы искать спасения в том небольшом пространстве высотою в один фут, которое остаётся в полный прилив между водою и решётчатым потолком. Порой я позволяю себе отпустить прутья и плавать по моему крошечному королевству в надежде погибнуть. Иногда во время подобных заплывов я начинаю вести счёт тем выгодам, которые предоставляет мне нынешнее положение: похоже, сие купание два раза в день избавило меня от вшей, и вдобавок теперешнее узилище моё, хотя и весьма сырое, пахнет морем и водорослями, то есть избавлено от ужасающего смрада испражнений и тухлой козлятины, который обычно витает в местах заточения.
Итак, всего две выгоды, но и это серьёзное испытание моей способности складывать в уме. Так что, плавая в холодной воде, сотрясаясь сразу мелкой и крупной дрожью, словно репетируя ожидающее меня повешение, я вдруг иногда ощущаю, что с моим сознанием что-то происходит: оно срывается с цепи и оказывается на свободе, и тогда я воображаю себя опять счастливцем, рисующим рыб.
Можете называть меня или обзывать как хотите: другие так и делают, а мне всё равно; ведь я совсем не тот, кто есть. История души человека слабо связана с историей его жизни, коя есть не что иное, как панцирь, который таскает он на себе, подобно черепахе или раку, в коем сперва растёт, а затем умирает. Во всяком случае, так говорила мне рыба-дикобраз — вечно она суётся куда не надо своей жирной, толстой башкой. За сим последует то, что, видимо, и окажется истинною моей историей, хотя, возможно, и нет; но и в том и в другом случае это уже не будет иметь большого значения. Просто теперь, когда и рыба-дикобраз уже умерла, и Старого Викинга не стало, мне всё-таки хочется рассказать, откуда взялись мои скромные зарисовки рыб, прежде чем я и сам войду в их число.
И дело не в том, что я полагаю будущее подобным сей тёмной, сырой камере, на мокрых, сложенных из песчаника стенах коей можно было бы написать моё имя наряду с многими другими, прежде чем уйти в небытие, как недавний прилив, который исчез, словно его не бывало, или в том, что я тёшу себя тщеславною мечтой, будто написанное мною переживёт меня, став историческим документом, который прославит имя моё среди грядущих поколений, и потомки сравнят его с оставшимися на плаву обломками разбитой о скалы свободы. Я слишком далеко зашёл, чтобы верить в такие игры. Правда же состоит в том, что сперва у меня возникло странное желание просто сообщить обо всём, исповедаться — ну, хотя бы отчасти, — а позже это попросту стало дурною привычкой, столь же неотвязною и гнусною, как чесание зудящего от вшей паха.
Но не подумайте, будто я хочу сказать, что за мною не присматривают, не заботятся обо мне. Далеко нет. Иногда мне приносят в миске шмат осклизлого и гнилого свиного сала, когда-то солёного, и бросают им в меня. Иногда я улыбаюсь в ответ и, если чувствую достаточно сил, в свою очередь швыряю припасённый специально для этого экскремент. А кроме того, после особенно удачного обмена знаками внимания мне иногда задают хорошую взбучку, и за это я тоже благодарю, ибо она доказывает, что моя персона кого-то ещё слегка заботит. «Спасибо огромное, дорогие мои, — говорю я, — спасибо, спасибо, спасибочки». Над этим смеются, и, доложу вам, в промежутках между битьём и швырянием экскрементов мы так замечательно ладим, что просто чудо.
— А вот что хорошо в островной каторжной колонии, — обращаюсь я громким шёпотом к двери моей камеры-клетки, — так это, что мы все вместе сидим в дерьме, все — и надзиратели, и солдаты охраны, и даже сам Комендант. Разве не так? Ведь так же?
— Нет, — кричит тюремщик Побджой с другого конца камеры, отодвигая засов, но тут я делаю вид, что не слышу его ответа, ибо тюремщику Побджою ещё не пришёл черёд появиться на страницах моей повести, но подождите, он ещё появится и, когда это случится, так легко с них не уйдёт.
Я понимаю, мне с самого начала следовало бы рассказать, почему я стал зарисовывать рыб и почему сие занятие сделалось для меня столь важным. Но ей-богу, мне самому ничего не понятно: вся эта история, похоже, выше моего разумения, так что объяснить, в чём дело, я не способен тем паче. Однако я могу утверждать наверное, что сие каторжное поселение прежде не видело ни одного другого рисующего арестанта; даже если б кому-то подобное и пришло в голову, здесь все знают: рисовать запрещено под страхом строжайшего наказания.
Если задуматься, то обнаруживается прелюбопытное обстоятельство: после нас, живущих здесь, в данное время и в данном месте, не останется ни одного зримого свидетельства нашего существования, ни одного изображения искалеченных, сломленных людей; не останется ничего, даже портрета нашего Коменданта. Существуют, разумеется, письменные отчёты, в которых содержится подробная хроника жизни поселения; они хранятся в огромной Регистратуре, загадочном архиве, месторасположение коего держится в тайне от арестантов, дабы избавить их от искушения внести какие-нибудь поправки в относящиеся к ним записи. Говорят, будто в этом хранилище, похожем, как гласит молва, на лабиринт, скрупулёзно регистрируются малейшие детали, касающиеся каждого осуждённого, каждого события, что случается в поселении, и ни одну из них не полагают слишком малозначительной, чтобы оная избежала каталогизации и внесения в анналы колонии.
Но я не собираюсь претендовать на то, что мои рисунки — альтернатива и, так сказать, антипод Регистратуры. Мои амбиции не идут ни в какое сравнение с аппетитом великана Гаргантюа.
Любая картина и любая книга — это в лучшем случае открытая дверь, приглашающая войти в пустой дом, и, оказавшись внутри, вы должны потрудиться и меблировать его в меру собственных возможностей. Единственное, в чём я могу быть до некоторой степени уверен, так это то, что сумею слегка приподнять завесу над случившимся со мной здесь; что же касается всех этих «отчего» и «почему», о которых так любят молоть языком судьи в чёрных шапочках и пудреных париках, всякие придирчивые критиканы и иже с ними, — вины, преступных наклонностей, мотивов, подстрекателей, добра и зла — кто в этом разберётся? Кому это нужно? Скажу одно: между взбучками и приливами надзиратель Побджой принёс немного дешёвой бумаги, украденной в Регистратуре, чтобы я изобразил сцены буколической идиллии в духе Констебла: всякие там радости сенокоса, деревенских пентюхов вроде самого Побджоя и повозки с сеном, переправляющиеся через ручей в далёкой Англии, всё в пятнах солнечного света, — которые он смог бы продать или пустить на обмен.
Этот увалень Побджой занимает пограничное положение между людьми и жирафами: он такой высокий, что, когда входит в камеру, не просто наклоняется, а почти складывается пополам и словно припадает ко мне, вместо того чтобы… Короче, учитывая нашу ситуацию… Ну, в общем, чтобы всё было по-другому. Я вынужден кланяться ещё ниже и чуть ли не пускать пузыри подобострастия, уткнувшись лицом в лужу у самых ног и тревожа моих друзей, сгрудившихся там в темноте, всех этих крабов, литорин и мидий, этих персон полусвета, которые делят со мною апартаменты.