Что?
Я уже слышу голоса критиков, заявляющих, что моему стилю недостаёт изящества. А ведь отсутствие именно этого качества, по их мнению, как раз и отличает провинциальное скудоумие, неумолимо проявляющееся в каждой грубой поделке.
Они хотят принизить меня своими ярлыками, втоптать меня в грязь, но я, Вильям Бьюлоу Гоулд, вовсе не пигмей и не подзаборник. Я представления не имею, кем суждено мне стать. Но я не повержен, я не прах под ногами, хотя и бесконечен, как морской песок.
Хотите узнать, почему я ползу, прижавшись к земле? Подойдите ближе, я вам скажу: потому что сам так захотел. Потому что мне вовсе не нравится жить, поднявшись в небо, как это делают иные, полагая, что так и нужно жить, что лучшее место — над землёю, что, поднявшись повыше, они могут взирать с высоты орлиного полёта, со своих сторожевых вышек на землю и на всех нас и судить нас по своему разумению и по своей прихоти.
Я не желаю рисовать слащавенькие картинки, где перспектива искажает детали, оскорбляя саму жизнь, все эти пейзажики, которые так нравятся Побджоям, пейзажики, откуда правда выкинута на помойку, где взгляд художника устремлён к небесам, как будто мы в силах разглядеть что-то или кого-то исключительно на расстоянии, — вот ложь, свившая гнёзда на нашей земле; ибо истина никогда не улетает далече, но всегда лежит прямо у нас под носом, в грязи, во всей своей неприглядности — в чешуе, слизи и мерзости, — истина, попавшая в этот земной мир и к нам в души, словно в ловушку, вместе с дьяволом, вместе с ангелами; и всё это воплощается в каждом биении сердца — моего, вашего, нашего — ив каждой рыбине, которую я беру на прицел, вооружившись краской и кисточкой, и которая предстаёт на моих рисунках воплощением страдающей плоти.
Пускай критиканы заявят, что я ничтожество и что картины мои — сущая ерунда. Они примутся колошматить меня; эхо ударов их отзовётся повсюду, в том числе и в моей голове; они устроят жуткий бедлам, а удары моей кисточки по бумаге, оставляющие на ней штрихи и пунктирные линии, не смогут вторить им. Они разбудят меня своими криками посреди столь необходимого мне сна. Они, эти проклятые систематизаторы человеческих душ, постараются навесить на меня ярлык, подогнать под систему Линнея, как это проделывает наш Доктор с попавшими к нему в лапы злосчастными особями, а затем попробуют причислить меня к какому-нибудь новому племени, которое сперва сами выдумали, а затем тщательно описали.
Но я — Вильям Бьюлоу Гоулд; я сам по себе, я неповторим; рыбы мои сделают меня свободным, и я вместе с ними смогу избежать своей судьбы.
А вы?
Вспомните слова великого Шелли: «Вы получили увечья, а значит, и память».
И вам всё равно придётся начать с того, с чего начал я: пристально вглядитесь в глаза рыб, чтобы увидеть то, что я должен теперь описывать, и чтобы совершить долгое, очень долгое погружение в океанские глубины, нырнуть в тот мир, где проникающие сверху лучики света — единственное, что напомнит вам о решётках.
Чу!
Побджой вот-вот должен прийти, вода в камере поднимается, раны мои саднят, поэтому сядьте поудобнее и согласитесь с русским каторжником, сказавшим однажды, что в книгах всё выглядит лучше, нежели есть на самом деле, и что лучше наблюдать жизнь, чем проживать её. Кивните же в знак согласия, о счастливые ублюдки, коими вы, без сомнения, являетесь, подобно тем важным чиновникам из Хобарта, что, завтракая на верхнем этаже здания колониальной администрации, любят наблюдать за устраиваемой по утрам публичною экзекуцией; эти жирные задницы плюхаются в мягкие кресла, наслаждаются комфортом и хорошей компанией, смакуют жареные почки с привкусом мочи, сладковатой на языке, и представление, кое устраивают на другой стороне Муррей-стрит, у тюремных ворот, где стоит виселица.
И в тот краткий миг, пока не отверзлась дверца люка на эшафоте, пока ещё не раззявлен его ненасытный рот, позвольте мне продолжить — подобно тому как исповедуются все осуждённые — свою повесть о событиях, которые стали причиной моего нынешнего плачевного положения.
Рыба третья
Дикобраз
Колония Сара-Айленд — Несколько разновидностей пыток — Комендант создаёт своё государство — Мистер Лемприер — Я делю радость с Вольтером — Танцы в духе доброго старого Просвещения — Лорд Каслри в обличье свиньи — Доктор Боудлер-Шарп в роли наседки — Как вышло, что я нарисовал вторую рыбу
I
В конце сего наистраннейшего из плаваний мы, невзирая на поздние осенние сумерки, увидели, что медленно приближаемся к нашей новой тюрьме, причём по морю настолько спокойному, что это вселило в нас некоторое беспокойство. Даже в нынешний век, полный всяческих мерзостей, в котором, как нам постоянно твердят, всё сколько-нибудь святое давно подверглось профанации, трудно представить нечто более омерзительное и беспрецедентное, а также более достойное войти в анналы всемирной истории упадка, нежели сей остров, на земле коего впредь станет разворачиваться моя история. Во всей неисследованной, не нанесённой на карту западной половине Земли Ван-Димена, где до сих пор бродили одни лишь дикари, прежде не было ни одного поселения белых; первым из них и стала здешняя штрафная колония — место заключения непокорных каторжников.
Однако при бледном, белёсо-молочном свете луны, как мы впервые увидели Сара-Айленд, он показался нам совсем не таким, каким мы ожидали его увидеть. Капитан даровал нескольким арестантам, в число коих вошли я и Капуа Смерть, особую привилегию: нам было дозволено подняться на палубу из вонючего, пропахшего потом трюма. Наше судно всё ещё находилось на большом расстоянии от острова, и тот слабо вырисовывался вдали, словно серебристое морское чудовище из древних матросских рассказов, поднявшее из пучин страшную свою голову.
Могло показаться, что некий гигантский спрут распластался по всему острову, объел всю произраставшую на нём жалкую зелень, сожрал всё — до последнего дерева, до последней травинки, до последней веточки папоротника и на камнях остались одни только его длинные извивающиеся щупальца — то спускались к самому морю частоколы из вкопанных в землю брёвен (каждое футов пятьдесят высотою, а то и больше), тянувшиеся от стоящего на острове поселения. Над ним словно парили огромные постройки; их было довольно много, этих причудливых зданий, похожих на башни колдовского замка и блестевших, будто ртуть: дворец Коменданта, сложенный из розоватого мрамора, у подножия коего вы ощущали себя стоящим на дне глубокого рукотворного ущелья, где свищут злобные ветры, и в тени коего могло спрятаться всё поселение; величественная каменная громада интендантского пакгауза — она неплохо смотрелась бы даже в очень большом порту; и наконец, Пенитенциарий, в центре которого, на огромном простенке между зарешечёнными окнами, находился поистине циклопических размеров герб поселения — весьма странного вида улыбающаяся маска.
Я отвёл взор свой от острова и посмотрел на море. И тут мне довелось увидеть то, чего никогда не приходилось наблюдать прежде — картину столь удивительную, что я взалкал чуда, возжаждал слов, способных её описать, хоть и знал, что слов таких нет и не может быть: на водной глади отражались звёзды, сверкавшие даже ярче, чем на небесном своде; и нам показалось, будто мы совершаем дерзновенное странствие, пробираясь меж ними сквозь южные небеса, дабы прибыть к удивительнейшему из островов; показалось, будто мириады свечей горят под самой поверхностью тёмных неподвижных вод, по огоньку на душу каждого каторжника, умершего и похороненного здесь, на этом острове мёртвых, что простирается справа от нас. И когда несколько огоньков погасли, соприкоснувшись с головой, а затем и со всем телом мертвеца, кое, появившись из темноты, медленно миновало нос нашего неспешно движущегося судна, — мы смогли разглядеть лишь его затылок и спину, ибо он плыл лицом вниз, — я подумал, сколько ещё здесь таких, как ломатель машин, с их несбывшейся мечтой о свободе.