Старина Гоулд был человек многогранный, и в его заведении я почерпнул гораздо более всяких знаний, чем он мог сам предположить, причём не только вышеописанными способами. Например, между кистями и всякими инструментами у него попадались томики Гроция и Кондорсе, и он частенько просил дочь встать посреди мастерской рядом с бюстом Вольтера, водружённым на пьедестал и улыбающимся своей загадочною улыбкой, и почитать нам что-нибудь из сочинений сего великого человека, пока мы снова и снова наносили на поверхность фарфоровых изделий один и тот же замысловатый узор.
Со временем нас так захватили повести о Кандиде и докторе Панглоссе, что мы с моею любезной презрели голландские натюрморты и перешли к танцам во вкусе эпохи Просвещения, и моя милая была просто в восторге от тех услад, кои предложил ей «век разума»; она млела от всепонимающей улыбки Вольтера, коя набегала на неё, приближаясь и отступая, словно невысокие волны, готовые вот-вот взвиться белым барашком; и дочь Гоулда постоянно думала, как это приятно — возделывать свой сад.
Так что можете представить, сколь огорчила меня смерть Старины Гоулда; бедняга угодил под колёса почтового дилижанса, направляющегося в Ливерпуль, когда возвращался с рынка, куда ходил купить луку. Мануфактуру продали его душеприказчики, в результате чего его дочь обрела небольшое состояние вкупе с неимоверными амбициями, а вооружившись тем и другим, вскорости позабыла о даруемых разумом утехах, кои ещё недавно столь много значили для нас обоих, и вступила в довольно выгодный брак, взяв в мужья одного торговца железом из Сэлфорда с лицом, похожим на наковальню, и с характером, похожим на молот, так что мне не довелось увидеть, как поблекнут её веснушки, потускнеют пышные рыжие кудри, и не пришлось стать очевидцем тому, как наша любовь станет выцветшею и как бы седой.
Я между тем вынужден был вновь убираться на все четыре стороны, прихватив с собою три вещи, которые с тех пор недурно мне служат: память об удовольствиях, даруемых Вольтером и простирающихся далее, чем способен предположить человеческий разум; книжку с гравюрами столь любимых Стариной Гоулдом голландских натюрмортов и, наконец, его имя, присвоенное мной, раз уж ни ему самому, ни его дочери пользоваться им более не с руки.
Когда в кабаке, куда мне случилось заглянуть первым же вечером, меня попросили огласить свой титул, я не замедлил тут же его обнародовать полностью, объявив громогласно: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд!»
У меня и вправду не имелось сомнений, что теперь имя моё звучит гораздо лучше, являя собой в сих трёх словах упорядоченную череду коротких и долгих гласных, и, очень довольный своей как бы обновлённой персоною, я подмигнул женщине, оказавшейся, как впоследствии выяснилось, женою кабатчика, пока выговаривал Бьюлоу. И что бы вы думали? Жена кабатчика улыбнулась в ответ! И даже раньше, чем она успела вымолвить хотя бы слово, я уже знал, что ночью она переберётся из кровати муженька в мою, сколь бы плоха та ни была; так и случилось, и набитый сырою соломой тюфяк, брошенный на пол вонючей конюшни, показался и ей, и мне очень приятным.
— И моё имя, — прошептал я, наклонясь к самому её уху, — есть песнь, которую ещё будут петь.
И в ту же ночь мне довелось узнать, что чужак с чудным именем всегда предпочтительнее человека знакомого, носящего весьма заурядное прозвище, когда дело доходит до плясок в духе Просвещения.
— Знаешь, что мне в тебе нравится? — спросила она. — Ты не такой, как все здешние. — И она мне поведала, что ходила в прошлом году в Лондон, дабы увидеть, как провезут мимо неё гроб с телом лорда Байрона, и добавила, что нынче всяк должен говорить как поэт, хотя не многие это могут, а потому ещё сильней любит меня за то, что я сравнил груди её с восковыми грушами (это, вправду сказать, вовсе не был комплимент, а только первое пришедшее на ум при виде её прелестей сравнение), и когда она поинтересовалась: — А что ещё я тебе напоминаю? — я ответил:
— Ну, это зависит от того, что ты ещё мне захочешь показать.
Она отозвалась:
— Ну и ты, дьявол, туда же! Боюсь, ты больше похож на всех остальных, чем мне сперва показалось.
Я:
— И ты сама сейчас в этом убедишься.
Так мы и препирались, пока она не почувствовала напор моего фламандского естества, достойного принадлежать самому Рубенсу, и согласилась, что это и впрямь ей не в такую уж и в новинку, как, впрочем, и я сам, ибо все мужики одинаковы… и тут она разозлилась.
Но здесь Доктор опять прервал поток моих воспоминаний, и я опять был принуждён согласиться, на сей раз с его утверждением, будто роль искусства уменьшится по мере возрастания значимости науки. А почему бы и нет? В конце концов, это была собственная, а стало быть, блестящая идея самого Доктора, тогда как мой мозг сейчас занимало то, какое значение искусство может иметь для меня лично, ведь, как вы только что убедились, на самом деле я не считал его ни высоким, ни чистым, хотя и приятным, как, например, роскошные белые бёдра и ягодицы жены кабатчика, поднимавшиеся и опускавшиеся, когда мы танцевали с ней в духе старого доброго Просвещения; сие блистательное видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя и в дымке; увы, те времена ушли без возврата…
— НАУКА… НЕСОМНЕННОЕ ПРЕДПОЧТЕНИЕ… ИСКУССТВО… СЛУЖАНКА… — И он опять спёкся.
У меня лично нет никаких свежих мыслей насчёт отношений искусства и науки — есть только несколько сладких воспоминаний, в которые я иногда ухожу, ибо являюсь всего-навсего безвинно осуждённым фальшивомонетчиком, согласным на всякую работёнку, что подвернётся, и выполняющим её по мере способностей и нужды в деньгах. Тут почему-то мне пришёл на ум Старина Гоулд, которого интересовали всяческие заумные материи, — он как-то раз вычитал у одного философа-французишки по имени Декарт, будто (по мнению сего мудреца) любая материя состоит из вихрей или водоворотов; однако мне отчего-то подумалось, что Доктору вряд ли захочется слушать о связи всего на свете, начиная с плода в материнской утробе и заканчивая похмельем и даже самой смертью, с вращениями, кружениями и круговоротами, а потому я почёл за лучшее промолчать.
Наконец Доктор встал, прихватив табуретик, повернулся к двери моей камеры, постучал им в неё два раза, и во тьму и вонь хлынули ненадолго потоки света и свежего воздуха, когда надзиратель её отпер, дабы выпустить Доктора наружу.
И тут я понял, что настал момент, когда мне следует заговорить.
— Такой человек, как вы, сэр, — изрёк я с тщательно отмеренной дозой почтительности, — которому, возьму на себя смелость предположить, уже за сорок, со всей очевидностью находится в самом расцвете лет, а потому не может не желать, чтобы тёмная пасть будущего не поглотила его, и для сего ему должно быть угодно уже сейчас предложить вниманию потомков свои выдающиеся достижения на поприще науки.
— ИМЕННО, — вздохнул Доктор. — ХОТЯ… ВОЗРАСТ… ЛЕСТЬ… ЗА СОРОК?.. ДА?.. НЕТ?.. ДА… ВОЗМОЖНО…
— И вот, будучи таким человеком, — язык мой припустил, попав в хорошо наезженную колею, — вы должны понимать, что такое не покупается запросто и по сходной цене, но проистекает из того величайшего преклонения, кое возникает, когда равный отдаёт должное равному.
— В ТОЧНОСТИ… СЛУЖИТЬ НАУКЕ… НЕ СЕБЕ… ВОЖДЕЛЕНИЕ?
— Наука, — произнёс я, стремясь выразить интонацией, что не только понимаю его, но и согласен с ним, — вожделеет только науку. — И я опустил голову. — Но чтобы запечатлеть это на полотне, одной науки мало, нужен учёный, как вы, дабы изобразить в лице оного все его достижения, чтобы… — В том, как Доктор сглотнул слюну, я ощутил беспокойство, будто предлагаемое мною не вполне соответствовало его мечтам о бессмертии в лоне науки. Язык мой выбился из проторённой колеи на бездорожье. — Ежели я буду иметь честь рисовать ваш портрет…
Доктор прервал меня яростным взлётом нахмурившихся бровей, и на какой-то страшный миг я испугался, решив, что пара сумчатых мышек, в изобилии населявших мою камеру, вспрыгнула ему на голову, приняв её за тыкву, уцепилась за лоб и повисла над бородавчатыми глазницами.
— РЫБИНА, ГОУЛД! ТА РЫБИНА… ЕЁ ГЛАЗ… ОЧЕНЬ НАУЧНО.