Вследствие такого хаоса передо мной оказалась книга, по существу не имеющая ни конца, ни начала. Раскрывший её словно разглядывал волшебный калейдоскоп, череду меняющихся картин; то было удивительное занятие, порой обескураживающее, порой приводящее в состояние восторженного транса, не имеющее ничего общего с таким обыденным делом, как чтение хорошей книги, которую можно просто открыть и закрыть.
Но прежде чем я осознал это, меня уже захлестнули и унесли в открытое море волны историй, сопровождавших картинки с рыбами, — если только их можно так назвать, ибо альбом напоминал скорей дневник или судовой журнал, который то повествовал о реальных событиях из жизни людей, копошащихся в мутном иле земной жизни, то переходил к вещам до такой степени безумным, что я сперва принял его за хронику снов или даже ночных кошмаров.
Эти странные записи, похоже, принадлежали каторжнику по имени Вильям Бьюлоу Гоулд, которому — должно быть, ввиду проявляемого им интереса к естествознанию — врач исправительной колонии Сара-Айленд поручил зарисовывать всех рыб, что водились в тех местах, и происходило это в 1828 году. Но если работа художника, таким образом, входила в обязанности Гоулда, то сочинительство, сей дополнительный груз, тот взвалил на свои плечи по собственной воле. Ведение подобных журналов каторжникам категорически запрещалось, а потому слыло опасным делом. Каждая история была начертана чернилами особого цвета, которые, как о том сообщает сам летописец каторжного быта, изготовлялись из подручных и незатейливых природных материалов: красные — из крови, синие — из растёртого в порошок украденного поделочного камня и так далее.
Автор не просто писал чернилами разных цветов — я бы сказал, что и чувства его были разного цвета. Не то чтобы он таял как воск при виде лиловых закатов либо лазурной величественной глади заштилевшего моря. Скорее, мир — его мир — окрашивался в цвета, которыми полнилась душа, — так, словно склад мироздания определялся цветом, а не наоборот. И вот я размышляю: не может ли быть, что волшебство цвета избавляло его от ужаса окружающего мира?
Эта потаённая радуга самых разных историй, несмотря на безыскусный, сырой стиль — а может, по правде сказать, и благодаря ему, — со всеми его несообразностями, крайне затрудняющими чтение, с его странною красотой, не говоря уже о некоторых забавных нелепицах, а порою и откровенно неправдоподобных вещах, так захватила меня, что я, наверное, проглотил одним махом добрую половину, прежде чем осознал, где нахожусь и что делаю.
Я нашёл на полу старый дверной коврик и принялся тереть о него грязные руки изо всех сил, едва не до ссадин, пока с них не сошли светящиеся фиолетовые пятна, и спрятал книгу обратно в шкаф-ледник, который затем приобрёл, слегка поторговавшись, за вполне приемлемую, весьма низкую цену — больше, впрочем, и не давали за такие шкафы-ледники из тронутого ржавчиной оцинкованного железа, пока они, как и другое подобное старьё, опять не вошли в моду.
И по сей день не могу сказать, чего ради волок я на себе этот дурацкий шкаф, пробираясь сквозь метель. Конечно, я знал, что покрашу его краскою из баллончика в благопристойный цвет, а затем втюхаю кому-нибудь, выдав за корпус от древней акустической колонки, и выручу на такой сделке вдвое против уплаченного; разумеется, мог поспорить, что дантист заполнит дупло в моём зубе в обмен на старые дамские журналы, которые в свою очередь заполнят пустоту в его приёмной, однако я и понятия не имел, что намерен делать с «Книгою рыб».
Должен, к стыду своему, предположить, что первым и главным моим побуждением было выдрать акварели, вставить их в рамочки и продать антиквару, торгующему старыми гравюрами. Но чем больше я читал и перечитывал той холодною ночью «Книгу рыб», чем больше вчитывался в последующие ночи, тем меньше желания заработать на ней у меня оставалось.
Книга околдовала меня, и я принялся таскать её с собой буквально повсюду, словно это был некий магический талисман, словно в ней жила колдовская сила, способная сделать или объяснить что-то действительно важное для меня. Но что именно и почему оно казалось мне таким важным, не могу объяснить; я поныне теряюсь в догадках.
С уверенностью могу сказать лишь одно: когда я показал книгу историкам, издателям и библиофилам, желая узнать её цену и ожидая, что они разделят со мной восторг удивительного открытия, то, увы, обнаружил, что очарован ею я один.
Признавая, что «Книга рыб» действительно старая, все отмечали при этом, что многое в ней: истории, на правдивость которых она претендует, рыбы, которых тщится описать, портреты каторжников, охранников и начальствующих лиц колонии, которые пытается изобразить, — явно вступает в противоречие с фактами, слишком хорошо известными, чтобы оспаривать их. Мне было сказано, что автор — узколобый диссидент, видящий всё в искажённом свете, а сама книга — малозначительный, хотя и любопытный плод сумеречного сознания и интересна лишь постольку, поскольку даёт понятие, какие формы могли принимать душевные болезни в прошлом.
Когда мне удалось убедить музейных работников провести радиоуглеродный анализ для датировки чернил, красок и основы, они пришли к выводу, что все материалы подлинные и, по-видимому, относятся к указанному времени. Однако содержание книги произвело такое впечатление, что вместо признания моей находки выдающимся произведением, представляющим огромный исторический интерес, эксперты поздравили меня с непревзойдённым качеством подделки и пожелали дальнейших успехов на ниве туристического бизнеса.
V
Последней моей надеждой был видный исследователь колониального периода, профессор истории Роман де Сильва. Несколько дней после отправки ему «Книги рыб» я ходил окрылённый, но, когда ожидание затянулось на многие недели, снова пал духом. Наконец однажды — помнится, был четверг и моросил мелкий дождь — раздался звонок и секретарша профессора сообщила, что, если я зайду в университет в тот же день, её шеф будет в своём кабинете и сможет уделить мне двадцать минут.
Я обнаружил там человека, внешность которого даже не отчасти, а совершенно не соответствовала его репутации. Порывистые движения, маленькая фигурка с большим животом, шевелюра, выкрашенная в радикально чёрный цвет и уложенная на почти булавочной головке в невероятно пижонскую причёску, заставляли думать, что перед вами неудачный результат скрещивания куклы Элвиса Пресли и нервного петушка породы легхорн.
Стало ясно, что «Книга рыб» на скамье подсудимых и профессор готовится открыть процесс; он явно был полон решимости не допустить, чтобы наша встреча выродилась в банальную беседу.
Повернувшись ко мне спиной, он порылся в ящике и вдруг быстрым, неожиданным движением, очевидно рассчитанным на драматический эффект, но довольно неуклюжим, обрушил на письменный стол цепь с прикованным к ней пушечным ядром. Оглушительный треск засвидетельствовал, что ему, видимо, удалось проломить столешницу, однако профессор де Сильва уже вошёл в роль, и стало понятно: ни это, ни что другое не способно сбить его с мысли.
— Сами видите, мистер Хэммет, — сказал он.
Я ничего не ответил.
— Итак, что же вы видите, мистер Хэммет?
Я опять промолчал.
— Ядро и цепь, мистер Хэммет, не это ли вы видите? Ядро и цепь каторжника, разве не так?
Желая проявить покладистость, я кивнул.
— Нет, мистер Хэммет, вы не видите ничего подобного. Подделку — вот что вы видите. Ядро и цепь, сделанные бывшими каторжниками в конце девятнадцатого века для продажи туристам, которые приехали посмотреть на каторжное поселение Порт-Артур, это средоточие кошмаров, достойных готического романа, вот что вы видите, мистер Хэммет. Дешёвый китч, не имеющий ничего общего с каторгой.