Теперь Комендант страдал не только чахоткою, но и недостаточностью питания, что не улучшило его настроения, которое становилось всё более ипохондрическим и всё менее предсказуемым. Его мучили кошмарные сны, в коих он представал уже не римским императором, а поэтом Озёрной школы, задремавшим в деревушке Грасмир и грезящим о возвышенном и величественном, но ему казалось, что даже сны норовят вбить ему в голову некую крайне нужную мысль, да так сильно, что он начинал задыхаться; она, эта мысль, душила его; ведь отец народа должен быть рождён для сей роли, а не тужиться изо всех сил, дабы оказаться под стать ей.
Он знал: ничто не даётся ему легко, даже жёсткость, и это ещё больше злило его; как и то, что в это проклятое время, когда ему не помешала бы хоть капля сочувствия, многие по ошибке считали, будто грубая суровость и есть его истинная натура, а ведь даже злонравие стоило ему немалых трудов — ив части воспитания оного в себе, и в части борьбы с ним.
— Ты понимаешь меня, О'Риордан? — кричал он, вскакивая со своего солдатского соломенного тюфяка, хватаясь за лежащий рядом мушкет и ударяя с размаху прикладом в лицо своего помощника, снова и снова, не обращая внимания на лепет бедняги лейтенанта, что его фамилия вовсе не О'Риордан, а Летборг. Протестующие крики лишь сильнее распаляли Коменданта, ибо он знал, что все солдаты на острове набраны из тупых и трусливых ирландских мужланов, а этот О'Риордан, по всей видимости, мало того, что туп и труслив, но вдобавок ещё и лжив.
Повалив лейтенанта, Комендант пинал его в голову, шепча: «Брейди… Брейди… Брейди…» — с той безграничной яростью, которую легко можно было принять за веселье, когда б не очевидность того, что оба плачут, только один — кровавыми слезами, а другой — чистыми, без примеси, ведь он был Комендант, и ему, человеку крутого нрава, подобало блюсти некоторое достоинство, — и вообще, отчего не ему рок судил сочинять «Тинтернское аббатство» на берегу озера Райдал?
Из-за того что гнев его истолковали или могли истолковать превратно, Коменданту пришлось распорядиться о взятии лейтенанта и всего взвода предателей-папистов, состоявших в подчинении последнего, под стражу — их арестовали, связали, заткнули им рты кляпами; и, поскольку Коменданту было невыносимо горестно вздыхать о полученных О'Риорданом ранах, он поневоле велел бросить всех изменников в море на корм рыбам — у него просто не оставалось иного выбора.
«С каждым днём симптомы усиливаются», — писал Доктор сэру Исайе Ньютону, своему именитому коллеге из Ливерпуля, с коим некогда вместе учился и у коего теперь испрашивал профессионального совета относительно того, что делать с Комендантом, ибо «грудь его всё более нездорова и трепыхается, как пойманный мотылёк в банке». При том великом расстоянии, что их разделяло, ожидание ответа могло растянуться на многие месяцы, а может быть, и годы; а между тем пойманный мотылёк превратился в кефаль, бьющуюся в полусгнившей рыбной корзине, которую теперь напоминала грудная клетка нашего Коменданта.
— Видите ли, Комендант, — лепетал Доктор, — такие вещи требуют времени…
— Времени! — ревел Комендант. — К чёрту его! Именно времени, дорогой Доктор, и нет у моего народа! — Ныне в сознании этого человека его личный удел и судьба народа, судьба сотворённой им Нации составляли единое целое — вот почему Комендант и не мог игнорировать ту тишину, что опустилась на остров после череды неудач, таких как провал затеи с Национальной железной дорогой и Великим Дворцом Маджонга и множество других катастроф.
По ночам он не мог спать — ему не хватало звуков, да, звуков его народа, его страны. Всё, что он ухитрялся расслышать, бродя по пустынным проходам громадного рынка и будя там звонкое эхо, шагая огромными залами, где должны были кипеть торговля и бурлить людской водоворот, это гулкие печальные удары волн, разбивающихся о тёмный берег.
И вот он лежал без сна, и страх его всё нарастал, и он начинал задаваться вопросами: а точно ли то звук прибоя — может, это шумы и хрипы в его собственных лёгких? А может, это сама судьба зовёт его — шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у… — обратно в тёмное прошлое? Или то сиплое дыхание его шепчет: брейди-брейди-брейди! А вдруг это каторжники передают из уст в уста бесконечные изменнические россказни о том, как придёт Брейди и освободит их… словно никому нет дела, сколько стариков каторжников он заставил стоять за пустыми прилавками, изображая торговлю… как придёт Брейди и отомстит за них всех… и всем плевать, сколько чудесных каменных зданий поставил он между собой и своими ночными видениями, и никого не волнует, что он воздвиг едва ли не целую часть света, Европу, между собой и безмолвием? В итоге всё равно к нему неизбежно приходил один и тот же кошмар: море всё поднималось и поднималось, и Брейди подбирался всё ближе и ближе, и языки адского пламени становились всё горячее…
Рыба шестая
Морской угорь
Которая не столь длинна, как иные рыбы — Неодолимые желания — Создание нации — Несчастье с мистером Лемприером — Бушприт корабля-страдальца — Бочки с говорящими чёрными головами — Возвышение Космо Вилера и другие несчастья — Прискорбный конец мистера Лемприера — Каслри как убийца
I
Да, вот он каков, этот Гоулд, этот жалкий плут и обманщик, этот пьяница, изо всех сил стремящийся удержаться на плаву, дабы не оказаться вновь закованным в кандалы и не попасть на «колыбель». Он пытается, если вам угодно — а уж как ему самому-то этого хочется, — взойти на ступеньку повыше, хотя бы и в обществе каторжников, и что же из этого получается?
После того как его заставили рисовать рыб, а затем освободили от сей повинности, от сих гнилых комков слизи и чешуи, после того как его определили на постой в самое лучшее место, дали самую лакомую работёнку, написать этого прощелыгу Коменданта в сотне разных исторических поз, что мы наблюдаем?
Он что, не хочет воспользоваться новым своим положением и повлиять на Коменданта, чтобы продвинуться дальше?
Нет, не хочет.
Он что, не желает стать из лакея близким лицом, наперсником и советчиком, со всеми вытекающими из этого последствиями?
Нет, ничего подобного не наблюдается. Он, может быть, и не прочь обернуть к своей пользе выпавший случай, но ему мешают Мысли. Они смущают его. Стремленья его, по правде сказать, не простираются дальше того, чтобы потеплее устроиться, но штука в том, что его Фантазии, его Бредни есть чистая каторга и он всё более ощущает себя их узником.
Так что сами видите, кто он такой, — и тут мне, боюсь, возразить будет нечего — перед вами круглый дурак, обуреваемый, понимаете ли, неодолимым желанием снова рисовать рыб.
Но почему? Может, он полюбил их?
Вовсе нет.
Может, он считает, будто тем поможет Науке?
Тоже нет.
Ради служенья Искусству?
Боже упаси, разумеется, нет, тысячу раз нет! Это Господа Бога волнует на земле всякая всячина, а его попросту тянет к рыбам, и он не в силах справиться с этим!
Но прежде чем я перейду к более подробному описанию сих испытаний, я должен получше заточить перо моё из косточки акулы и, обмакнув его вновь в нынешние, зелёные чернила, эту настойку опия, сделать некоторое отступление, необходимое, ежели мы хотим достичь цели, то есть объяснить попонятнее причину всё возрастающего расстройства ума нашего героя, ума, представлявшего собой воистину камеру-садок, что заполняется в прилив морскою водой, сей символ его неотвратимо мерзкого удела, и для этого посетить одну из ночных попоек, частенько устраиваемых Комендантом и Доктором в доме последнего.