Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего — ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, — к чему я смог бы оставаться безразличным.
Меня несправедливо обвинили, предали суду и, разумеется, признали виновным за убийство. Но каково моё истинное преступление?..
Моё истинное преступление состояло в том, что я увидел сей мир таким, каков он есть, и отобразил его в виде рыб. И уже по одной только этой причине я с радостью расписался в том, что признаю себя виновным, — это освободило меня от колыбели и трубчатого кляпа, — и мне было глубоко наплевать на все те неточности, кои могли вкрасться в обвинительный приговор.
Я уже провёл в моей камере-садке более полутора лет, ожидая казни, но Побджою всё время удаётся оттягивать её, прибегая к различным уловкам. Поначалу это мне подходило. Дело в том, что Побджой собрал и переплёл все мои прежние акварели, изображающие рыб, в альбом, а затем продал его некоему доктору Оллпорту, жившему в Хобарте. Мне до этого не было никакого дела, потому что, правду сказать, меня по-настоящему не удовлетворяла ни одна из моих работ, выполненных для атласа мистера Лемприера. Сколь это ни покажется вам странным, только сейчас, снова начав рисовать рыб, теперь уже по памяти и при плохом освещении, я вдруг ощутил, что наконец доволен достигнутыми результатами: изображённые мной рыбы стали достойны своего названия.
Побджой почуял, что, с тех пор как меня посадили под строгий арест в камеру-садок, я как бы воспрял духом и талант мой расцвёл, развернувшись подобно листу папоротника под тенистым пологом леса. Побджой, для которого я сперва служил всего лишь объектом пинков и трепок, весьма впечатлился тем, насколько меня теперь волновало искусство, и только оно одно, а ещё больше его впечатлила сумма, кою хобартский доктор с радостью выложил за предназначавшуюся мистеру Лемприеру «Книгу рыб».
У Побджоя открылись глаза: он понял, что живопись — это ещё более ходовая валюта, чем табак или ром, если знаешь, где её разменивать, и на неё можно сделать ставку. Но для того чтобы я мог заниматься искусством, а Побджой — наживаться на этом, требовались соответствующие материалы, и он мне их предоставил.
Прикрываясь писанием «Констеблов» для Побджоя, я решил, пока нахожусь в камере, нарисовать новую «Книгу рыб», воспроизвести все прежние рисунки по памяти, но на сей раз ещё и присовокупить к ним записки. Побджой снабжал меня холстами и масляными красками для «Констеблов», а также, по моему настоянию, бумагой для предварительных набросков, без коих-де никак нельзя обойтись. Однако я не мог создать вторую «Книгу рыб» без акварельных красок.
В последний раз я видел Салли Дешёвку, когда та пришла ко мне в камеру — якобы принести пищу. Моя жизнь там текла в высшей степени монотонно, и, если не считать встреч с Побджоем, я был свободен от необходимости общаться с другими людьми. Бог с ними, с другими, говаривал старый священник, которому так нравилось гладить и тереть мои ступни в надежде когда-нибудь забраться и повыше; но ведь и ад, как я полагал, он тоже с ними. Так что я вовсе не желал вновь увидеть Салли Дешёвку — по правде сказать, мне не хотелось этого никогда. Но всё же она пришла, одетая служанкой, за каковую иногда себя выдавала.
По её сильно округлившемуся животу я понял, что она затяжелела. Но мы не говорили об этом, речь не зашла даже о смерти её отца. Хотя Салли не сказала вообще ничего, я всё равно понял: скоро она подастся в леса, оставив на Сара-Айленде Коменданта — с разбитым сердцем, а также меня — с полным набором акварельных красок мистера Лемприера, что она в тот день сунула мне тайком, и его медным сосудом с зеленоватой настойкой опия, в которой, должен сознаться, я стал частенько искать утешения, после того как подружка меня покинула — на сей раз окончательно.
Зелёный цвет — цвет плодородия и новой жизни, бессмертия и воскрешения праведников. В искусстве он означает надежду и радость. У греков и мавров это цвет победы. В христианстве — цвет Божьей милости, щедрости, восстания из мёртвых. Среди планет это Венера. Запах же свиного дерьма, злокозненное всемогущество зависти и вызванные опием галлюцинации для меня с тех пор навсегда стали бирюзовыми.
Мои глаза остановились на её животе, и, пожелав узнать, который из демонов в ответе за него, я, когда она повернулась, чтобы уйти, произнёс только одно слово.
— Мойни? — спросил я.
— Коббер, — ответствовала она, что означало «дружок».
VI
Вы думаете, я был только невинной жертвой? Мне хотелось крикнуть, — когда она собралась уйти и трижды постучала в дверь, чтобы пришёл Побджой и отпер её, — что я также и преступник. Или, вы думаете, я никогда не лгал, чтобы уберечь свою спину от кнута? Никогда не крал у товарищей? Я питаю слабость к голубоватому джину, пожилым женщинам, белому рому, юным девочкам, портеру, писко, доброй компании, а также Комендантовой настойке опия. И я очень боюсь боли. Я не знаю, что такое стыд. Вы думаете, я никогда не доносил на своих знакомцев? Я был сразу и другом, и ябедой; я и любил их, и даже плакал, когда их уводили на экзекуцию, чтобы спустить им кожу лохмотьями из-за моего лжесвидетельства. Я старался выжить. Я был жесток и безжалостен, как плеть-девятихвостка, эта «кошка», сдиравшая своими когтями кожу с их спин, когда продавал человеческие души за скудную пайку и немного краски. Я разбазарил всё, в чём действительно нуждался. Я был гнусным куском тюремного дерьма. Я знал запах своих сокамерников. Я ведал горький вкус их пропавших жизней. Я был вонючий таракан. Грязная вошь, способная лишь вызывать зуд. Сама Австралия. Я появился на свет уже мёртвым. Я был крысою, сожравшей потомство. И Марией Магдалиной. Иисусом. Грешником. Святым. Я был сама плоть, и зов плоти, и праздник плоти; смерть и любовь равноценны и одинаково прекрасны в моих глазах. Я клал к себе на колени головы забитых до смерти, умирающих людей, целовал их воспалившиеся раны. Я омывал их худые изъязвлённые ноги, омывал истекающие гноем фурункулы. Я и был тот гной. Я был призрак. Я был Бог, неисповедимый и непознаваемый даже для самого себя. О, как Я ненавидел себя за это. Как Мне хотелось испытать ту вселенную, которую Я так обожал и которую, разумеется, тоже вобрал в себя, и до чего же Я жаждал понять, почему вышло так, что в Моих снах Я проплывал океаны насквозь, и отчего, просыпаясь, Я был землёю, пахнущей свежевырезанным бруском торфа. Ни один человек не мог откликнуться на Мои яростные сетования, ни единой душе не суждено было услышать и оценить Моих шуток, объясняющих, почему Я всё ещё влачу свою жизнь. Я был Бог, и Я был гной, но кем бы Я ни был, Я был всеми Вами, и Вы были святы вместе со Мной, так же как Ваши ноги и Ваши кишки, Ваши внутренности и Ваши ягодицы, Ваши подмышки и Ваши запахи, речь Ваша и Ваша способность ощущать языком вкус, Ваша падшая красота. Я обожествил Ваш образ, и Я был Вами, и Я более не был чрезмерно велик для этой огромной земли, и Я не могу понять, почему никак не найти слов, чтобы рассказать, как больно и как мучительно было Мне пробормотать слово «прощай»?
Рыба восьмая