Но тут, как всегда, навалились другие печали. Моя старая тётушка Мейзи умерла от сальмонеллёза. У её могилы я провёл много часов. Постепенно я пришёл к мысли, что моя книга чем-то напоминает те пакеты с быстрозамороженными блюдами, которые она с нескрываемым удовольствием доставала из морозилки — срок их годности давным-давно истёк, — а те мирно ждали, когда в микроволновой печи свершится чудо их воскрешения к новой жизни. Эта книга была футбольным полем в Норт-Хобарте, ожидающим, чтобы его оросили лурдской святой водою и с любовью вспомнили о тех, кого нет рядом. Короче, я начал подозревать, что книга ожидает меня.
Возможно, именно эти мысли привели к тому, что болезнь моя стала обретать черты некой миссии. А может, всему виной было одно лишь дивное, отрадное изумление от того, что написал Гоулд, что он изобразил; ему я обязан пришедшим затем решением восстановить, написать заново «Книгу рыб», книгу, которая не заинтересует широкую публику, не вызовет любопытства в академических кругах и не принесёт финансовой выгоды, которая вообще не сулит ничего, кроме утоления глупой, печальной страсти.
И вот, обладая лишь отрывочными воспоминаниями, надёжными и не очень (потому что какие-то вещи запомнились хорошо, а другие плохо), и, кроме того, некоторыми оставшимися у меня записями, результатом не всегда удачных попыток «расшифровать» непонятные места гоулдовского текста — одни из них представляли собой практически целые его куски, тогда как другие были всего-навсего краткими заметками, очень приблизительно передающими содержание весьма длинных пассажей, — а также имея на руках такое полезное подспорье, как скопированные с оллпортовской «Книги рыб» рисунки, я ввязался в это совершенно безнадёжное предприятие.
Пожалуй, был прав мистер Ханг, воздвигший в душе своей нерукотворный алтарь Виктору Гюго: создать книгу, даже такую несовершенную, как та, которую вы сейчас читаете, значит понять, что лишь одно чувство способно по-настоящему двигать теми, кто живёт на её страницах, — любовь. Ведь чтение или писание книг — это один из немногих способов, какими люди могут защитить собственное достоинство; в конечном счёте именно книги напоминают о том, о чём нам напомнил Бог, перед тем как предпочёл испариться в нынешний жестокий век: каждый из нас есть нечто большее, чем просто собственное «я». Ибо у каждого имеется душа. И ещё многое, очень многое за душой.
А может, и нет.
Слишком уж очевидно, сколь тяжёлой обузой стала для Бога обязанность напоминать людям, что они не просто голодный прах. То упорство и стойкость, с которыми Он так долго отстаивал подобный взгляд на людей, прежде чем отказался от дальнейших попыток, и есть настоящее чудо. Не то чтобы я не сочувствовал — слишком часто и мне приходилось испытывать подобную усталую гадливость к собственному несовершенному творению, — просто я никогда не ожидал, что моя книга преуспеет там, где Он потерпел неудачу. У меня даже намерения такого не было. Я лишь хотел сотворить, сколь бы топорной ни оказалась работа, некий ковчег, в котором все рыбы Гоулда смогли бы вернуться в море.
Но должен признаться, что внутри меня растёт боль, ибо сейчас я уже сам не могу сказать, чем написанная мной книга обязана моей памяти, а чем — явленному мне откровению. Достоверность моей версии событий, которую вы вскоре прочтёте, до сих пор служит поводом для разногласий и едва ли не яблоком раздора между теми немногими людьми, которым я давал почитать настоящую «Книгу рыб». Конга, судья заведомо ненадёжный, считает, будто расхождений нет. Во всяком случае, расхождений существенных. Разумеется, книга, которую вы будете читать, это та же самая книга, которую некогда прочёл я, — такая, какой она мне запомнилась, и я постарался как можно правдивее передать и то удивление, которое испытывал при чтении, и тот поразительный мир, который описал Гоулд.
Мистер Ханг ничего утверждать не берётся, хоть я на него сильно надеялся. В тот дождливый вечер, когда мы сидели у горящего камина в «Надежде и якоре», я принялся задавать ему мучавшие меня вопросы; ведь он, единственный из всех знакомых мне людей, хоть как-то разбирался в книгах. Я с нетерпением ожидал, не скажет ли он чего-нибудь, что способно успокоить моё сердце, готовое выскочить из груди. И мистер Ханг неожиданно рискнул высказать предположение, что книги неотделимы от их авторов. Он рассказал (между двумя бокалами перно — ещё одна дань увлечению французской литературой) историю — мне она показалась довольно туманным пояснением его мысли — о Флобере. Преследуемый расспросами, с кого именно он писал мадам Бовари, романист наконец выкрикнул знаменитые слова, в которых мистеру Хангу чудились и раздражение, и восторг: «Мадам Бовари, cest moi!»
После этого поучительного примера из истории французской литературы, который мистера Ханга привёл в волнение и который мы с Конгой, не знакомые ни с французским, ни с литературой, сперва не поняли, а когда тот перевёл («Мадам Бовари — это я!»), поняли не вполне, Конга заявляет, что и она не берётся судить.
— Возможно, — дерзаю ввернуть я, — де Сильва был прав и это всего лишь подделка.
— К чёрту грёбаного де Сильву! — возмущается Конга. Её лицо пылает от гнева и выпивки. — К чёрту их всех!
— Разумеется, — соглашаюсь я, — кто ж в этом сомневается?
Однако на самом деле я сомневаюсь.
Я, помнится, начал с того, что высказал утешительную мысль, будто книга есть язык божественной мудрости, а заключил тем, что, по моему внутреннему ощущению, в книгах написаны одни только глупости и вечный удел их всегда быть превратно истолкованными.
И тут мистер Ханг принимается утверждать, что новая книга вначале может стать новым инструментом постижения жизни — этой подлинной вселенной, — но уже очень скоро превращается в банальное примечание, напечатанное в учебнике словесности мелким шрифтом; её возносят до небес апологеты, презирает нынешнее поколение и не читает никто. Судьба книг трудна, их предназначение абсурдно. Если читатели игнорируют их, они умирают, и, даже если потомки, как римляне в Колизее, поднимут большой палец, книги обречены на вечное непонимание, а их авторов люди сперва обожествляют, а затем демонизируют, за исключением одного Виктора Гюго.
И с этими словами он осушает последний бокал перно и удаляется.
После чего на Конгу накатывает амурное настроение, она подходит ко мне очень близко, наклоняется, практически наваливается на меня, так что мы качаемся вместе, словно на волнах, будто мы одна утлая лодка в лоне бурной стихии. Она воровато суёт руку мне в брюки и стискивает яйца, подобно тому как водитель сжимает грушу клаксона.
— Т-у-у-у… т-у-у-у!
Заканчивается тем, что мы оказываемся в её постели, на лица и тела наши ложатся затейливо перекрещивающиеся тени штабеля нераспроданных вьетнамских, но якобы принадлежавших трясунам стульев, которые изготовил беженец, утверждающий, что Бог есть Виктор Гюго и Эмма Бовари есть Гюстав Флобер, и тут страсть её испаряется в одно мгновение. Глаза её стекленеют. Губы дрожат. — Кто ты? — внезапно кричит она. — Кто?
И она испугана, причём очень сильно, и явно видит перед собой кого-то другого, но кого я понятия не имею. Тело её вдруг становится мёртвым, до такой степени покорным, что внушает страх, и я, презирая самого себя, ещё какое-то время продолжаю, но вскоре ужас захлёстывает и меня, одолевая даже неодолимое, почти животное желание, и я оставляю её.
— Почему ты уходишь? — кричит Конга, но теперь её голос уже стал другим, и я понимаю: она возвратилась оттуда, где только что побывала.
— Не надо, иди сюда, — говорит Конга и протягивает ко мне руки, открывая объятия, и я с чувством облегчения возвращаюсь к ней. И тут глаза её опять стекленеют, тело обмирает, и она вскрикивает снова и снова: — Кто ты? Кто ты? Кто ты?
Она всё кричит, и на этот раз мне просто хочется убежать, и я встаю и торопливо натягиваю на себя одежду, и Конга всё время твердит мне медовым голосом, искренне огорчённая: