Выбрать главу

Незнакомая белая женщина умоляла, чтобы Капуа Смерть, тогда ещё младенец, был возвращён рыдающей и кричащей негритянке, чьи вопли быстро утихли; и, прижав ненадолго к груди ещё мокрого и запачканного кровью ребёнка, она встала со скамьи и заковыляла по пыльному двору, над которым склонялись ветки гуаявы; и вследствие этого Капуа Смерть наконец возвратился в те времена безмятежности, о коих он и не ведал, войдя вперёд ножками, словно в пещеру, в безбрежное материнское лоно через её разорванную и кровоточащую плоть.

Но в самый последний миг, перед тем как тьме суждено было поглотить его навеки, Капуа Смерть обернулся и увидел самого себя в зеркале убывающего содержимого глиняного кувшинчика, и с того самого мига колесо времени прекратило вращаться вспять и принялось стремительно крутиться вперёд, но будущее оставило Капуа равнодушным, и его более не интересовали ни собственная открывшаяся ему судьба, ни я, скинувший упряжь из кожи кенгуру, в надежде поскорее удрать от дикарей, ни два копья, пронзившие насквозь его измученную лихорадкой грудь.

Капуа Смерть отвернулся, глубоко вздохнул и, распрямившись, пошёл прочь, однако сумел сделать всего три медленных шага от своего кувшина, который теперь катался во времени то назад, то вперёд, ибо тотчас ощутил боль от первого удара, настигшую его, точно удар молота, и почувствовал, что споткнулся, а затем последовал ещё один удар, даже сильней первого. Капуа повернулся, словно дрозд, насаженный на вертел, и неуклюже упал на колени. Когда он попытался уползти, то почувствовал, что по нему бьют чем-то, словно по барабану, а язык отказывается ему повиноваться, словно он забывает, как соединять… слова… которые почемутонаваливаются однона-другое ив нихсо всеммало смы ела а потомза пахгу аявывернулся и томмипошелизаговорил сомною издаиздаиздалекаи гдегдегдетомми! томми! холодихолоди и…

На бегу я обернулся посмотреть, что делается у меня за спиной, и увидел, как черномазые дубасят моего приятеля палками, явно пытаясь перебить кости и на руках, и на ногах. Я увидел, как он медленно поднял руку в каком-то странном и вялом жесте. Может, он прощался с кем-то или с чем-нибудь. Они лупили его по голове изо всех сил. Укрывшись в зарослях, я наблюдал за происходящим и видел, что через какое-то время они бросили его умирать.

Когда на другое утро я с немалой опаскою возвратился к саням, то обнаружил их в целости и сохранности, в отличие от трупа Капуа Смерти, из разорванного живота коего торчали длинные кишки и прочая требуха, тёмная от запёкшейся крови, — следы начатого минувшей ночью пиршества сумчатых дьяволов или сумчатых волков.

Рядом с головою мертвеца лежал сосуд, предназначавшийся не то для выпивки, не то для духа, а теперь разбитый и пустой, и побелевшие глаза всё ещё смотрели на него. Среди черепков валялись приметы былого, кусочки прошлого: половинка кольца из тёмно-красного камня, несколько гладких морских камешков и выцветшие клочки водорослей, а также три морские раковинки — литторины, маленькой мидии и морского гребешка, в последнем случае даже не раковина, а обломок. Он стал «хулиганским супом», лишённым привкуса полыни. Птичьей кровью в отсутствие тела, которое можно вымазать ею, чтобы оно воспарило. Он стал историей.

Поплевав на бедные руки свои, не привыкшие держать ничего, кроме кисти, я принялся гнилыми сучьями, которые то и дело ломались, рыть могилу в сухом гравии, лежавшем под слоем дёрна. Спустя какое-то время я настолько выдохся, что не мог продолжать, хотя выкопал всего лишь мелкую ямку. Я засунул в неё тело Капуа Смерти и зашагал прочь не оборачиваясь, затем перешёл на бег и захотел, возжелал всем сердцем, чтобы жизнь была иной.

Прошло время.

Начался бред.

Время не шло. Мои видения и моё видение окружающего мира слились воедино. Время ходило по кругу. Я тащил за собой через дикий лес сани, полные лжи под названием история. Время смеялось. Я ждал смерти, которая никогда не приключилась бы в камере на Сара-Айленде. Время насмехалось. Раненый! Ушибленный! Сломленный! Где-то в другом времени я писал свою книгу, пытаясь понять, отчего нету слов для того, что имело место.

Нет.

Ничего.

Полунагой, изнурённый, я вступил в последний этап моей эпопеи, то есть начал подъём на Фрэнчменз-Кэп. Каждый день я отрезал новую полоску от своей куртки из кожи кенгуру и жевал её, дабы поддержать силы. Рассчитав, что из куртки выйдет двадцать полос, и разметив их, я получил календарь и смог измерять время по тому, как исчезает моя одежда, как начинают шататься зубы в больных, воспалённых дёснах и наконец выпадают. Спустя долгое время в относительно укромном месте между гранитных скал, где-то на полпути через западный хребет, я обнаружил возле гаснущего под дождевыми струями костерка тех, кого меньше всего ожидал повстречать, чьи лица уже не чаял увидеть. Последнюю полоску своей куртки я съел за два дня до этого.

V

Там оказались три маленькие девочки и мальчик, тщедушные тела коих были почти ничем не прикрыты, несколько изголодавшихся, худых и шелудивых собак и босая женщина — в ней я тотчас признал ту, кого Комендант называл Мулаткою, Робинзон — Клеопатрой, а каторжники наградили прозвищем Салли Дешёвка; она ломала ветки, чтобы подбросить их в огонь. Для очень многих — хотя нет, практически для всех — вид сих людей не представлял бы отрадного зрелища, но мне, который не видел знакомых лиц уже целую вечность, они показались невыразимо прекрасными.

На Салли Дешёвке были старая чёрная хлопчатобумажная юбка, жёлтый бушлат из грубой шерсти, какие носят все каторжники, и красная шерстяная же вязаная шапочка. За плечами у ней висел, поддерживаемый полосками из кожи валлаби, ребёнок, который, как я тотчас сообразил, приходился двойняшкой тому, другому, чей маленький череп Салли Дешёвка по обычаю своего племени носила у пояса, когда на неё нападала хандра. Этот малыш, девочка, относительно светлой кожей и голубыми глазами выделялся среди остальных детей. Она, как до меня вдруг дошло, вполне могла доводиться мне дочкою. Хотя, если Салли И родила от меня, ей ничего не стоило задушить новорождённого. Рядом с ней, спиною ко мне, сидел туземец, и я видел, как он положил в костёр трёх потору (кенгуровых крыс), чтобы те зажарились. Он далеко не сразу оглянулся, когда я окликнул его по имени.

Но когда Скаут наконец посмотрел на меня, я испытал потрясение. То был уже не тот элегантный, сильный мужчина, коего я видел на Сара-Айленде несколькими месяцами раньше; он не просто исхудал, а как-то усох, съёжился, его некогда щегольской тёмно-бордовый жилет стал чёрным от грязи и висел на нём, как ещё недавно висели на мне железные кандалы — пригибая к земле; великолепная рубашка в голубую полоску вылиняла и порвалась; тёмные молескиновые штаны свисали широкими лентами с тощих ног.

Он выглядел гротескно. Лицо было изуродовано, и, когда он подошёл ко мне, я разглядел, что у него не хватает ушей и носа — их отрезали, оставив одни мясистые, ещё не до конца зажившие красные обрубки, придававшие ему свирепый вид. А по всему израненному лицу я увидал всё объясняющие без слов оспины. Скаут, которого мне совсем недавно так хотелось изобразить на бумаге в виде щеголеватой рыбы-водорослевки, теперь напоминал скорее те высохшие, вонючие куски плоти, коими рыбы становились через несколько дней пребывания в доме мистера Лемприера.

Не в силах отвести глаз, я долго смотрел на него. И тогда Скаут сделал то, чего я никак не ожидал, но ради чего стоило пройти даже тысячу миль по сотне диких лесов вроде этого.

Он протянул руку.

Поднёс к моему лицу.

Тыльною стороной пальцев он провёл по моей щеке и губам — дотронулся до меня.

VI

Затем он отвёл руку, и я подсел к их костру. Когда шерсть потору опалилась и зашипела, Скаут знаками, а также при помощи местного наречия, которое дикари называют дементунг или сумасводинг, этого ублюдочного диалекта, наполовину говора туземцев, а наполовину арго белых каторжников, рассказал, что они поджидают меня давно — с того дня, как заметили дымы от моих костров на стоянках и по ним определили путь мой, пока я медленно продвигался вперёд, петляя по острогам хребта.