Несколько мгновений я гадал, что это за тварь, но затем понял, что сие — пресноводный рак, вроде тех, которых каторжники иногда ловили в реках. Он сбросил недавно свой прежний жёсткий покров и теперь быстро рос, преображаясь, набирая величину, но в то же самое время оставаясь прежним. Я смотрел на его полупрозрачный панцирь и дивился его диковинному превращению, его метаморфозе, дивился тому, как некое волшебство позволяет ему, будучи одним и тем же, казаться совсем иным, дивился его способности изжить прежний свой образ, который более ему не подходил.
Я подумал, что было б недурно поймать его, ибо мясо рака весьма вкусно. Однако в то же мгновенье, как я запустил в него окатыш размером с кулак, рак метнулся в сторону и ушёл под воду. Камень, под коим он до того прятался, лежал поблизости от небольшого, но довольно глубокого омута, рак на какое-то мгновение мелькнул в нём, изогнулся и исчез навсегда; только и осталось, что прежняя его оболочка, влажное пятно в том месте, где он сидел, да вихрь пузырьков в воде там, куда он нырнул.
Я сдался и зашагал дальше. Уже за озером миновал соснячок и вышел на прогалину, где увидел с дюжину куполообразных сооружений, стоящих кругом. По форме, напоминающей улей, и аккуратным кровлям из листьев чайного дерева и травы я признал хижины туземцев. То было их поселение, удобно расположившееся вблизи озера.
Но никого из обитателей не было видно.
В центре деревни чернело кострище, в котором уже давно не разводили огонь; зола поросла мхом, и, словно в объяснение, на ней громоздилась куча костей, а среди них — множество человеческих черепов, давно обглоданных дочиста зверями, птицами и насекомыми. На некоторых костях остались полусгнившие женские украшения, а на иных — мужские. Черепа зияли круглыми отверстиями от пуль — должно быть, мушкетных. У многих были раздроблены затылочные кости — это сумчатые волки прогрызли их, чтобы добраться до мозга. Иные выбелила непогода, иные затянулись зелёным мхом. Каких только черепов тут не попадалось: большие, маленькие, беззубые, просвечивающие, как пергамент.
IV
Я лежал на земле, часто и надсадно дыша, и дрожал от страха, с которым не мог справиться. Горная почва вокруг меня хранила сладковатый запах смерти. Я словно чувствовал её тяжесть, тело моё наливалось ею, голова стала как камень, и внутрь неё буравчиком настойчиво вкручивался какой-то голос, пригибающий к земле, уговаривающий заснуть: спи, Вилли, спи, малыш! Глаза мои слипались, и я, словно сквозь туман, заметил в нескольких ярдах от себя вход в хижину, одну из самых больших, — низкую дыру, шириной едва ли более фута и не выше двух в высоту.
Я пополз подальше от груды черепов к этому узкому входу; это было печальное и нелёгкое путешествие: земля подо мной оказалась перемешана с полуистлевшими перьями страусов эму и обломками костей этих величавых птиц, а также с костями и косточками кенгуру и опоссумов. То и дело я натыкался на искусно сплетённые из травы, но уже перепрелые мешки и, преодолевая эти преграды, вынужден был подминать и ломать молодую поросль, пробивающуюся сквозь гнилую солому.
Когда же я приостановил своё бесконечно медленное продвижение, чтобы передохнуть, то увидел буквы из детских моих молитв — они возвратились из прежних времён и разлеглись на лужайке, приняв вид разрозненных листков, вырванных из Библии и вымазанных красною охрой. Осмотрев некоторые из них, я обнаружил, к примеру, страницы с такими изречениями: «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» и «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями…» — в общем, то была всякая гниль, с помощью коей легко уложить в койку многих греховодников и греховодниц, вроде моей прежней знакомой, кабатчиковой жены. Но всё это сейчас настолько мне не подходило, что я не смог удержаться от богохульства, и настолько не учитывало нынешнего моего положения, что я высморкался прямо в эти страницы. Учитывая, что я в своё время по самым различным случаям не раз воссылал Богу все двадцать шесть букв английского алфавита (как бы давно это ни происходило), Господь на сей раз мог бы придумать что-то получше. Последняя страница, которую я взял в руки, лежала у входа в хижину, напоминавшего лаз в нору вомбата. На ней я прочёл нечто ещё более несусветное. «Я сказал о смехе, — говорилось там, — он безумен: что же до мирта, то что в нём проку?»
Чёрт бы всё это побрал! Я отшвырнул листки. Доползя наконец до хижины, забрался в неё и в тот же миг чуть не лишился чувств из-за окруживших меня запахов. Тут мешались человечья вонь и смрад, какой исходит от самых мерзких животных, запахи дыма и приготовленной пищи, запахи старости и детства, но в основном старости, и они вызвали спазм у меня в желудке. Меня стало тошнить, но Скаутовы потору никак не хотели покидать мои внутренности, вместо этого горло саднило от подступившей желчи. Опустошённый, я перевернулся на спину и долгое время лежал, обессилев, у входа с поджатыми ногами и пытался изгнать из головы все мысли, пока глаза мои привыкали к темноте.
Постепенно из мрака проступили стены просторного помещения, достаточно большого, чтобы в нём могло уместиться человек, наверное, двадцать, хотя сейчас оно служило жилищем парочке потору и одной сумчатой кунице, которой, видимо, не понравилось моё общество, потому что, прошмыгнув мимо меня, она всё-таки предпочла покинуть хижину.
У меня возникло чувство, будто я угодил в перевёрнутое гнездо гигантского морского орла, ибо изогнутые стенки высокого купола были покрыты перьями какаду, зеленовато-жёлтыми, словно обмакнутыми в серу, и чёрными, как у ворона, перьями карравонгов. Там и сям на распялках у стен висели шкуры животных. Вокруг меня валялись острые камни, которыми дикари обычно пользуются как орудиями труда, оправа зеркальца, а также предмет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся кремнёвым замком ружья, который вставили в какой-то хитрый инструмент вроде заострённого ножа. Подобно тому как глаза мои привыкли к полумраку, нос тоже освоился с запахами, и те уже не вызывали отвращения, но даже успокаивали, в них чудилось что-то от холодного мяса или возвращения домой.
Я сел — так было удобнее — и долгое время в растерянности таращился на давно потухший очаг посреди хижины, не зная, что делать дальше. Это же надо, зайти в такую глушь, и зачем? Просто чтобы сжечь все документы и записи. И понять, что не в силах идти дальше. Меня уже не заботило, останусь я жив или умру, не то что удастся ли мне найти Брейди. Припасы, силы — всё было, похоже, растрачено в безумном донкихотском предприятии, закончившемся одним разочарованием.
Мою спину сводило, перетруженные мышцы вздулись желваками, словно кто-то навязал множество узлов. Суставы ног моих напоминали камни в бурной реке, трущиеся друг о дружку. Голова кружилась от лёгкой лихорадки. Замёрзший, старый, затерявшийся в краю, который ни один белый ещё не видел на карте, лишённый надежды, совсем один в туземной хижине с перьями на стенах. Было тепло, но страшный, жестокий холод наползал на меня. Я чувствовал, что не могу сдвинуться с места, хотя мысленно ходил кругами — и внутри хижины, и внутри самого себя. С неожиданной ясностью я вдруг осознал, что умираю и, если не предприму чего-нибудь, меня это скоро перестанет тревожить. И оказалось, что я борюсь не столько со смертью, сколько с желанием жить.
Я был напуган.
И решил обратиться к Богу.
И захотел поведать Ему обо всём.
Я неловко откашлялся. Заставил себя обрести вновь некоторое достоинство и преклонил колени. Мне захотелось просто позволить излиться всему, от пристрастия Каслри к выпивке до жутких зубов Аккермана, а ещё тысяче других вещей, и это действительно было бы великолепно — наконец высказаться и более не держать всего в себе.