Я был также единственным, кто учуял запах вспыхнувшего пороха, прежде того как поднялись дула мушкетов, как их навели на цель и выстрелили; один только я и почувствовал наилегчайшее дуновение ветерка, что был вызван полётом мушкетной пули, выпущенной наугад из-за борта вельбота, и, пока та преодолевала воздушную преграду между ним и виселицей, я спокойно ждал, успев за это время прожить множество жизней, её неизбежного попадания в мою грудь.
Понимаете ли, это была моя судьба, которую я принял, против которой восстал; то был удел мой — покорно принять пулю в грудь свою и в то же время использовать вызванный ею толчок, дабы отпрянуть назад, рывком ослабить плохо завязанную петлю, выхватить складной нож и, перерезав верёвку, спрыгнуть с эшафота на пристань. Я знал, что тело моё накренилось, как это делает мачта, когда ветер, хлопнув парусом, наполняет его и начинается путешествие в неведомое; вот так и я, поймав ветер, закачался на волнах, когда перевалился через край пристани и плюхнулся в охристое море, и вода смыла с лица повязку, и мои помутневшие было глаза вновь обрели способность видеть, и я понял, что моя исповедь висельника подходит к концу, а наказание начинается.
Моё тело горело от невыносимой боли, вызванной постигшею меня епитимьёй. Долгое пребывание вне воды сильно сказалось на моём умении сохранять равновесие, сперва я и плыть-то мог лишь на боку, мне даже не удавалось увеличить расстояние между собой и берегом, пока я не сделал нескольких глубоких вдохов, наполнив жабры водой.
Я слышал, как командир явившихся мне на выручку солдат закричал:
— Мы пришли за ним, нам больше ничего от вас не нужно. Мы присланы, только чтобы привести обратно этого художника, Гоулда!
Я почувствовал, как сотрясаются доски под сапожищами солдат и тех, кто бросился следом за ними, — они бежали к краю причала, чтобы увидеть и обсудить только что случившееся у них на глазах чудо.
Их смятенные крики доходили до меня сверху как странные, низкие вибрации, а не пронзительные вопли людей, не способных поверить своим глазам. Затем до меня донеслась перебранка тех, кто видел, и тех, кто всё пропустил, бесполезная трескотня, похожая на отдалённый рокот. Обострившееся зрение позволило мне увидеть, как плюхаются в воду и медленно опускаются на дно мушкетные пули, чьё движение было замедлено водою и теперь подчинялось лишь силе тяжести, наблюдать, как чёрным жемчугом посыпались медленные брызги, когда бесполезные вёсла с силой шлёпнули по воде — должно быть, чтобы украсить мою корону, — а затем мимо меня прошёл коварный невод.
Вокруг замелькали крючья багров, и я понял, что они желают вернуть меня в рабское состояние. В агонии, какую ни один человек не в состоянии понять и ни одна рыба не в силах выразить словами, я напряг всё тело своё и устремился вниз, дальше, дальше, дальше от света.
II
Я плавал, вдыхал воду, то есть набирал её в жабры, поднимался и опускался; и вес мой не шёл ни в какое сравнение с тем, что я знал прежде; я парил в воде, падал камнем, а затем взмывал, пролетая сквозь танцующий лес бурых водорослей, прикасался к ульве, этому морскому салату, а также к кораллам, столь хорошо известным всем людям, прикасался к толстобрюхим морским конькам, келпи, дикобразам, звездочётам, спинорогам, морским угрям, акулам-пилоносам, хохлатым водорослевкам и солнечникам — и море казалось мне тою беспредельной любовью, которая обволокла со всех сторон не только близких моему сердцу, но и чужих: Коменданта наравне с Капуа Смертью, убивших его дикарей наравне со Скаутом, Доктора наряду с ткачом из Глазго, и они все тоже прикасались ко мне, а я трогал их, как некогда, целую вечность назад, это сделал Скаут, протянув ко мне руку.
Кто мог испугаться такой нежности?
У рифа мне повстречалась полосатая рыба-кузовок и назвала своё настоящее имя; и я раздвинул ей складку между ягодицей и бедром и лизнул там, ожидая, что исполнится обещанное мне её запахом, а затем провёл языком вниз по бедру, облизал мускулы её голеней, грациозный подъём стоп, прелестные короткие пальцы и во всём этом распознал тысячу составляющих её запаха, которые больше не были её запахом; и я произнёс её имя, которое стало водой; я попробовал на вкус иссохший солёный плавник у неё на спине; она же медленно отвернулась и поглядела прочь, но я не мог оторвать взгляда от поразительной окраски её грудей, и ощутил их весомую тяжесть моими губами, и отведал вкус её плеч; я рылся мордою в потрясающих выемках её подмышек и обнаружил, что движенья её, сперва хоть и страстные, но напряжённые, становятся всё более размашистыми, медлительными и томными; затем она посмотрела на меня, глаза её закрылись, и всё тело её как бы расцвело, раскрылось, точно бутон; и я лизнул то место, кое показалось мне слегка солоноватым и немножечко кисловатым, а ещё там присутствовал и другой какой-то лёгкий привкус; воздух вырывался из её груди с короткими, горячими придыханиями; и я провёл по её ягодицам, и ноздри мои затрепетали, ибо я понял, какой исход обещает её запах; и мне вдруг вспомнились астомийцы, жившие одними запахами; и откуда мне было знать, что ещё две сотни лет я обречён жить точно так же, той жизнью, которую описал некогда Плиний и которую тщетно искал в Южных морях капитан Амадо Отчаянный, жизнью, поддерживаемой только лишь запахом женщины; и тогда я перестал лизать, смотреть или обонять, а вскочил верхом на её запах, а она вскочила на мой, и мы помчались во весь опор, и я стал её запахом, и мы оказались по другую сторону от него, совершив, таким образом, свой собственный переворот, и я подумал: «О моя нежная, как долго я жил, чтобы обрести это!» А ещё: «Как я смогу умереть, познав это?» — всё, что лежит по другую сторону нас, всё, что длится и длится, всё, что всегда впереди, весь этот бесконечный мир, сей третий наш круг.
III
Это было давным-давно.
Теперь я живу в полном одиночестве. Мы, рыбы, держимся косяками, что верно, то верно, однако мысли свои предпочитаем держать при себе и по большей части не любим общаться. Наши думы становятся всё глубже, и тогда мы начинаем понимать друг друга, как это могут лишь те, кто не связан речью и её издержками. Так что неверно, будто мы никогда не думаем и ничего не чувствуем. На самом деле это единственное, чем мы заняты помимо того, что едим и плаваем.
Мне нравятся мои товарки-рыбы. Они не хнычут по поводу мелких, незначительных невзгод, не жалеют о том, что когда-либо сделали, никогда не чувствуют за собою вины и не страдают такими болезнями, как низкопоклонство, честолюбие и стяжательство. Они не донимают меня тошнотворными спорами про обязанности перед обществом или наукою, а также выяснением того, что есть Бог. Таковых попросту не бывает. Насилие, совершаемое ими в отношении друг друга, — убийства, поедание себе подобных, — всегда честно и не замутнено злом.
Однако есть вещи, понимание которых даётся мне тем хуже, чем больше я о них думаю.
Долгое время, ещё до того как я стал рыбой, меня волновало одно: что могут сказать другим мои картины, передают ли они чувства, кои останутся жить и за могильным порогом, как они послужат тем, кто нуждается в утешении. Тем, кому страшно.
Должен признаться, иногда хочется вернуть себе дар человеческой речи, хотя бы на несколько секунд, чтобы объяснить обуревающее меня желание взорваться разноцветною радугой, когда твёрдое солнце распадается на кусочки под мягким дождём, но всё это я вынужден держать в себе да иногда делать краткие записи на клочках дешёвой рисовальной бумаги. Чтобы я мог рассказать о том, как мечтал улететь выше туч и хорошенько потрясти небеса, а затем упасть в море, уйти на дно и сдвинуть землю; познать всю красоту и все чудеса нашего мира, ту красоту и чудеса его, которые, как я теперь знаю, столь же безграничны, сколь и противоположные его свойства; как я желал, чтобы и другие познали их в той же мере, что и я, и сколь недостижимым это оказалось.
Мне хотелось, чтобы заговорили мои картины, но кто стал бы их слушать? Я отдал ради этого, как вы видите, жизнь свою, и сам мой рассудок ради этого ушёл на дно. Что сделано, то сделано, я не жалуюсь, только вот ради чего? Мои чувства продолжили своё вечное странствие и стали смыслом, который другие могут преломить, как хлеб, и разделить между собой, и поделиться с другими. Как много картин моих оказались немыми — почти всё.