По глазам Побджоя — тусклым, собачьим — я догадываюсь: он знает, что история с рыбами пошла по второму кругу; он догадывается, что я по памяти воспроизвожу рисунки из первой «Книги рыб», которую у меня столь безжалостно отобрали. Но вот чего Побджой не знает, так это того, почемуя их рисую. Чего Побджой не знает, так это того, что ясобираюсь написать: хронику жизни, запечатлённую кровью.
IV
Прежде чем приняться за неё, я спросил Короля: «Как бы мне лучше начать столь величественные анналы? Воспеть истоки, написав новую Книгу Бытия? Воспеть рыб и человека, обречённого судьбою стать ссыльным каторжником, который когда-то, давным-давно покинул страну англичан и прибыл в страну Ван-Димена, в эту островную тюрьму, а также поведать о том, сколь велики были в этой земле, у этого моря его страдания, насланные богами, коих давно полагали мёртвыми, страдания человека, чьи преступления взывали к возмездию, воздаянию той же монетой?»
Нет. Я догадался, что Король посчитает за лучшее просто намазать краскою пальцы и замарать их отпечатками все страницы; такая пачкотня представляется ему куда предпочтительнее подобной чепухи, ибо кому в здравом уме придёт в голову лишний раз воспевать здешнюю страну?
Король знает столь же хорошо, как и я, — а может, и лучше, — что живущие в этой стране людишки будут гораздо более счастливы, если тоскливые песни и образы Старого Света продолжат снедать их души, если опять и опять повторится унылая байка, которую я сто раз слышал с тех пор, как мне крупно не повезло в Бристольском суде: вина доказана, и ты должен её искупить, и ты всех менее… и вот увидите, как всё новые певцы и всё новые художники станут нести ту же чепуху, что и тот бристольский судья
в чёрном парике. И ещё долго после того, как сии решётки падут, они будут воспевать их и воспроизводить на своих полотнах и обрекут на вечное заключение и вас, и ваших близких, и ваших потомков, — с радостью припевая и подрисовывая: Менее! Менее! Менее!
«Художники! Ха! Тюремщики сердец! — взревел я, обращаясь к моему сокамернику Королю. — Поэты! Ха! Сторожевые псы душ! То, что я пишу здесь, и то, что рисую, есть эксперимент и попытка заглянуть в будущее, так что не суди, не мерь ни то, ни другое тем жульническим, коротким аршином, который зовут Литературою и Искусством; эти компасы сломаны и показывают неверное направление».
Чтобы ещё лучше довести до него мою точку зрения, я пригрозил Королю тем, что оказалось столь эффективным аргументом для Побджоя, и, увидев у меня в руке то, чем я приготовился ему возразить, скажи он хоть слово мне наперекор, Король струсил и благоразумно предпочёл молчать. И тем не менее, как всегда, его взгляд показался мне заслуживающим внимания, и я решил не воспевать новый край и зарождение новой, благородной расы, а начал с того, что написал правду, хотя и неприглядную, а именно: «Я, Вильям Бьюлоу Гоулд, осуждённый за убийство художник…» — и тому подобные маловажные сведения. Недостаток добродетели понуждает меня предупредить вас, читающих написанное мною и отправившихся, таким образом, в мысленное путешествие по моему прошлому, что я самый неблагонадёжный проводник из всех, кому вам когда-либо придётся довериться, человек отпетый, осуждённый за обман и подлог в мрачных чертогах Бристольского суда в ненастный день 10 июля 1825 года. Судья ещё добавил при этом, если только мне не послышалось, что моё имя хорошо будет смотреться среди имён других таких же преступников в «Справочнике Ньюгейтской тюрьмы», после чего потрогал свой парик и приговорил меня к казни через повешение.
Тёмное дерево, коим в изобилии была отделана зала суда, изо всех сил пыжилось, стараясь воспринимать себя всерьёз. Дабы мрачная сия древесина наконец просветлела, мне следовало бы рассказать ей свою историю, какою я намереваюсь изложить её вам, то есть подразумевая, что жизнь есть анекдот. Так её легче оценить, особенно когда вы придёте к открытию, что и рай, и ад проявляются всего заметнее в самых малозначительных вещах, вроде испачканной простыни, охоты на кенгуру и глаз рыб. Но я тогда не сказал ничего, сильно переоценив могущество тишины. Судья подумал, что я раскаиваюсь, и заменил повешение высылкой в Землю Ван-Димена.
На четверть обнадёженный и наполовину лишённый надежды, я ещё не был тем полновесным шиллингом по имени Вилли Гоулд, которому однажды высокопарно приказали изобразить великого морского бога Протея, способного — как не преминул напомнить мне наш Доктор на своей собачьей латыни — принимать облик любой водной твари. Мне предстояло, таким образом, нарисовать все живущие в море создания: акул, крабов и осьминогов, кальмаров и пингвинов. Но когда я закончил сей труд моей жизни, то, к своему ужасу, обнаружил, что все образы слились и отразились в чертах моего лица.
Являлся ли я сам Протеем, или Протеем был другой такой же простак, попавший в переплёт? Неужто я и вправду бессмертен? О нет, навряд ли; похоже, меня просто ввели в заблуждение.
Ибо я, видите ли, не был зачат от дьявола, но появился на свет в результате обычной интрижки, завязавшейся в базарный день; плод мимолётной бездумной похоти, такой же случайной и глупой, как надувательская игра в три напёрстка или как те три части, из которых состоит моё нынешнее полное имя: за каждой из них на самом деле ничего нет!
Забавница судьба, забросившая французского еврея-ткача на ирландскую ярмарку, явила ткачу — язык не поворачивается назвать его отцом — свой грозный лик, поразив его в амбаре апоплексическим' ударом в самый разгар грубых любовных утех, когда он полагал, что, оседлав любимого конька, будет кататься весь день. Однако не тут-то было: внезапная смерть вышибла его из седла, и он ушёл из жизни ещё быстрей, чем сойдёт со страниц моей повести, едва на них появившись. Та женщина, которую он за полчаса до того повстречал в палатке с вывескою «фрументи», где она, давясь от смеха, поглощала не приправленную корицей сладкую пшеничную кашу на молоке, а сдобренную ромом овсянку, коей успела основательно накушаться, теперь так напугалась, что не могла ни вскрикнуть, ни выругаться, ни заплакать. Она лишь оттолкнула ткача, подтёрлась его шикарной вельветового жилеткой, которая совсем недавно вскружила ей голову — такой он в ней был неотразимый красавчик денди, да ещё обладатель длинных, прямо-таки зазывных ресниц, не говоря уже о прононсе, выдававшем в этом симпатяге настоящего французика, — и, выскочив опрометью из амбара, побрела, куда несли ноги, пока не наткнулась на большую толпу, ждущую чего-то прямо посреди открытого поля.
Будучи ростом не выше цапки (и, как мне рассказывали, с очень похожим характером, добавьте рот, похожий на механическую прялку), она не могла сразу же увидеть, что привлекает внимание толпы, однако любопытство, вдруг овладевшее ею, — возможно, ей требовалось как-то отвлечься, забыть то, чему она только что стала свидетельницею, — заставило бедняжку проталкиваться и протискиваться, пока она не оказалась впереди всех, прямо напротив грубо сколоченного помоста.
Галдёж толпы неожиданно прекратился, все замерли, и она стала озираться по сторонам, пытаясь понять, что могло их так утихомирить — уж не её ли нежданное появление перед всеми? Но, обернувшись, она поняла, что все взоры обращены вовсе не на неё, а на что-то у неё за спиною, причём на достаточной высоте; и это вынудило её повернуться и, следуя направлению взглядов, увидеть, что помост на самом деле возведён под виселицу.
И в этот самый миг она услыхала скрип открывающегося люка и увидела тощего человека в длинном грязном балахоне с петлёю на шее и большой рыбиною в руках — он упал откуда-то сверху и оказался прямо перед ней. Когда его тело достигло в падении крайней точки, когда верёвка, натянувшись, рывком остановила его полёт, послышался негромкий, но хорошо различимый хруст: это сломалась шея под тяжестью тела повешенного; с тех пор эту сцену ей приходилось не единожды видеть во сне, снова и снова, и каждый раз тощий мужчина, падая, раскрывал рот, однако не крик исходил из его отверстых уст, но сияющий луч синего света. Она смотрела, как синее пламя летит над полем, а потом запрыгивает прямо в её разинутый от изумления рот.