Просто чудо была эта вывеска — да простят мне сей комплимент самому себе, — этот замечательный символ его распивочной, грациозно раскачивающийся из стороны в сторону, такой лёгкий, такой забавный, что он вызывал улыбку на лицах у всех проходивших под ним в дверь заведения на Барракуда-роу, чтобы выпить знаменитого сверхкрепкого эля. Но и они, наверное, здорово бы расхохотались, когда б им сказали, что на самом деле он предвещает нечто совсем иное, нежели «хулиганский суп», рекламой коего, как мы все наивно полагали, он являлся. Даже трудно представить, какую огромную власть имела сия вывеска над нашими судьбами, какими последствиями грозила и мне, и хозяину заведения — последствиями такими катастрофическими, словно не сосновая доска, но сама мадам Гильотина висела тогда над нашими головами. Однако сокрушила нас она не сразу, судьба пока медлила, а до тех пор нас свёл «Напрасный труд».
Мы, разумеется, ничего не знали о надвигающейся беде. Капуа Смерть, сам по себе человек колоритный, красочный, даром что ливерпульский мулат, моей картиною был просто очарован, находя её забавной и поучительной. Он утверждал, что мне удалось в точности передать в ней дух нашего острова. Я снова стал вхож в его заведение, и мне там открыли счёт.
Однако уже на следующий день мистер Капуа Смерть вынужден был закрыть свою распивочную согласно личному распоряжению губернатора Артура, из-за того что там якобы распространяются подрывные идеи. Нашу великолепную вывеску сожгли, а мистера Капуа Смерть за компанию со мной приговорили к двум неделям работы на топчаке — большом колесе, приводимом в движение каторжниками; причём хозяин распивочной получил это наказание за непреднамеренное отравление какого-то судового врача, я же — за самовольный уход от мистера Палмера, каретника.
Это было хотя и весьма неприятно, однако до известной степени терпимо, но в тот вечер случилось непоправимое: в гавань Хобарта неожиданно вошло судно под командой капитана Пинчбека. Теперь он служил шкипером на китобое — в надежде, что ему когда-нибудь улыбнётся удача и он загарпунит француза-соперника; его страсть к мщению, как мне предстояло вскоре узнать, далеко превосходила размерами даже тех левиафанов, коих он столь неутомимо преследовал в Южных морях.
Возымев желание устроить ночную попойку, он получил тем самым повод посетить несколько местных распивочных заведений, в том числе «Железного Дюка», а также «Раскаяние и выпивку» и некоторые другие, убранство коих навело капитана на мысль, будто я начал против него вендетту, избрав оружием серию хитроумных аллегорий, изображавших наставление ему рогов и его медленное удушение галльскими прелюбодеями. Так мне преподали второй урок в области колониального искусства: истинный смысл твоего произведения открывается тебе лишь тогда, когда обнаруживается подлинный его ценитель, но сие сулит лишь новое разочарование.
Вышло так, что капитана Пинчбека пригласили на обед к губернатору, где он продолжил оплакивать судьбу своей несчастной супруги, и случилось это на следующий день после того, как нам пришлось держать ответ за вывеску с надписью «Напрасный труд». Это всё, что мне известно доподлинно, — а уж о чём там у них могла идти речь за уставленным длинными свечами столом под консоме из вомбата, мне остаётся только догадываться.
На следующее утро мне сообщили, что прибыл свежий указ, подписанный самим губернатором Артуром, о переводе меня и мистера Смерти, вся вина коего, видимо, состояла в том, что он имел глупость работать на топчаке в одной компании со мною, в тюрьму на острове Сара-Айленд, где нам предстоит провести ближайшие семь лет, ибо моего сотоварища дополнительно обвинили в отравлении ещё нескольких человек, а меня — беглеца, находившегося в розыске двадцать лет, — в заговоре с целью помешать отправлению правосудия путём присвоения чужого имени.
К сему присовокупили бунт и мятеж, оскорбление национального флага, и прочая, и прочая — преступления, совершённые в период основания колонии человеком, носившим имя, на которое я тогда откликался, что мне пришлось признать. Но теперь, когда меня приговорили к штрафной колонии на Сара-Айленде, я вдруг ощутил, что не хочу отзываться ни на одно имя, кроме своего собственного. В ответ на вопрос, не желаю ли заявить что-нибудь в связи с вынесенным приговором, я отвечал: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и моё имя есть песня, которую ещё станут петь».
За оскорбление правосудия мне накинули ещё семь лет, так что в общей сложности получилось четырнадцать.
X
Топчак, или, как его прозвали у нас, Хрущ, был потрясающе жестоким устройством. Он порождал впечатление, будто всё твоё тело состоит не из мяса и костей, а из одной только боли. И достигалось это не только напряжением всех физических сил или тем, что уже после нескольких часов беспрерывного карабкания вверх по бессчётным ступеням в грубых, как наждак, арестантских штанах человеческий пах превращался в сплошную саднящую массу кровоточивой плоти, а самим чудовищным великолепием совершенной никчёмности, бессмысленности и бесполезности этого занятия, ибо день подобного изнурительного, адского труда не оставлял никаких сомнений, что у него нет иной цели, кроме как приводить в движение дьявольское устройство.
Топчак имел вид гигантского мельничного водяного колеса, уходящего под пол с одной стороны и выходящего из-под него с другой, со ступицей на опорах, слегка выступающих над уровнем пола. Он напоминал также исполинскую скалку, которую усеивали деревянные плицы, служившие нам ступенями. Его высота превышала два человеческих роста, в ширину же оно было добрых две сотни ярдов, так что наказанию на нём могло подвергаться до тридцати человек одновременно.
Мы забирались по невысокой лесенке почти на высоту собственного роста и, ухватившись там за прикреплённые к топчаку, от одного его края до другого, где-то на высоте пояса, перила, липкие от пота и крови, прыгали на вращающееся «мельничное» колесо, выполняя тем самым роль воды. И все последующие десять часов мы продолжали восхождение по адскому кругу, оставаясь там же, где были вначале; и никогда нам не удавалось подняться выше следующей ступеньки, надвигающейся на нас; и всё это время мы пытались не слышать стоны друг друга, скрип ступицы, неотвязное звяканье наших цепей, и так каждый день. Стояла изнуряющая, мучительная жара, и пот лил ручьями, ступеньки становились скользкими от него, а мы сходили с ума от жажды.
В конце второго дня у одного из нас, некоего ломателя машин из Глазго, приключились судороги; ноги его свело так, что ему стоило огромного труда передвигать их. Невзирая на мольбы, надсмотрщики не позволяли ему спуститься с колеса. Не в силах далее переступать с места на место, бедняга в конце концов упал, и его затянуло вниз. Он застрял между топчаком и лестницей, по которой мы все взбирались. Но лопасти продолжали опускаться, терзая его тело; огромное колесо, словно повинуясь не законам сего мира, но каким-то иным, вращалось и вращалось, пока мы не возопили, умоляя охранников позволить нам остановиться. Но после того, как наконец прозвучал приказ сойти на дощатый пол, не представлялось уже никакой возможности погасить огромную инерцию колеса, и оно продолжало толочь и плющить беднягу, пока не замерло, застопорившись окончательно.
Одним из нас не было никакого дела до происшедшего — они только радовались передышке, которую дали нам его страдания, и говорили, что ему повезло: он, должно быть, умрёт. Другие же, вцепившись как сумасшедшие в колесо, навалились на него, пытались повернуть вспять и вытащить несчастного. Мы что-то говорили этому злополучному бедолаге луддиту, и он порой отвечал нам. Из его уст сочилась кровь, и вместе с её сгустками из них истекали злые слова: он сожалел, что не стал настоящим Злодеем. Взревев, мы выразили одобрение и наконец сумели высвободить его переломанное тело, столь невыразимо искалеченное, и положили прямо на грязный пол перед колесом.
«Мой отец был ткачом, — прошептал он, — и мне жаль, что я опозорил его, но ткацкое ремесло теперь и гроша не стоит; по правде сказать, оно вообще не стоит ничего». Затем он умолк надолго, и мы стали гадать, собирается он с мыслями или же умирает.