Выбрать главу

Моё прошлое, которое совсем недавно ничего для меня не значило, теперь стало взлетать и рассыпаться огнями, словно затейливый фейерверк. Мозг наполнился шумом и блеском. И мне почудилось, будто все эти воспоминания, вся правда о событиях, коих я не упомянул в рассказе своём, нужны как балласт для корабля затеянной мною лжи.

Ибо рассказывая Доктору о своём желании следовать в искусстве высшему зову, я снова преисполнился страхом, что пережил, когда полицейские ищейки, разыскивая меня в полумраке притонов, кои я некогда посещал, вышли на мой след; тот самый страх, что обуял меня, превратив в трепещущий, лишённый собственного «я» корнеплод, валяющийся в вонючей грязи позади каких-то бочек в тёмном извилистом переулке; страх, что я могу оказаться не тем, кто я есть, что мир вокруг меня закружился, что вся жизнь моя только сон, причём сон, приснившийся кому-то другому, что всё вокруг есть лишь иллюзия мира; и я кричал, потерявшись и заблудившись; и мне казалось, что я и вправду находился где-то в ином месте, был кем-то другим, видящим всё, что вижу я.

V

Однако же затем я вылетел из Лондона, как пуля из мушкета, оставив позади всё, что можно, включая и собственное имя, и мой ужасный страх, и все эти крутящиеся со свистом вихри, и всю эту чепуху с неминуемой смертью; и, когда я зашагал по дороге, ведущей на север, настроение моё улучшилось. И я сказал сам себе, что отныне стану художником, довольно известным портретистом по имени Вилли Беллоу — решение назваться так мне определённо было подсказано свыше, — но по некотором размышлении я передумал и в силу достаточно тривиальных причин постановил зваться Вилли Бьюлоу; ведь Беллоу по-английски значит «рёв», а Бьюлоу звучит загадочно и на французский манер; к тому же сие имя позволило мне ощутить некую связь с отцом-французом и чувствовать, будто я получил наследство, которое скорей что-то для меня значило, чем наоборот. Потом я сказал себе: нет, народ не любит французишек, однако, пристроившись на какое-то время на фарфоровую мануфактуру, стал отзываться на оклик «Вильям Бьюлоу», ибо не смог придумать чего-нибудь получше.

Мне повезло, и я повстречал настоящего мастера по изготовлению фарфора, известного всем как Старина Гоулд. Наряду с потрясающею болтливостью этого старика его главною отличительною чертой — а теперь, когда я знаю, чем кончилась его жизнь, можно сказать: роком — была боязнь умереть под колёсами какой-нибудь проезжающей мимо повозки или кареты. И настолько сильно одолевало его предчувствие этой жестокой и неотвратимой участи, что он мог целый час простоять у обочины, собираясь с духом, дабы перейти дорогу. Первая наша встреча произошла в Бирмингеме и при всей своей провиденциальности внешне казалась чисто случайной. Я вывалился, пошатываясь, из кабака под названием «Птица в руке», после того как в карманах моих ничего не осталось, вышел на перекрёсток и сразу наткнулся на стоящего там чудака, которого била дрожь. Чувствуя в себе склонность к человеколюбию, я согласился исполнить произнесённую заплетающимся языком просьбу сопроводить его на другую сторону улицы. Затем осознание того, что потребность в моей помощи далеко не исчерпана и незнакомец будет нуждаться в ней, пока не доберётся туда, куда шёл, — а конечною точкой его маршрута являлась пивная в старой части города, до которой оставалось идти ещё полторы мили, — я отправился туда вместе с ним, и уже на третьем перекрёстке этот высокий, похожий на журавля человек отвесил мне поклон, исполненный самой сердечной благодарности за спасение жизни, и предложил работу в своей мастерской.

Доктор положил конец моим попыткам вернуться мысленно в прошлое, спросив меня в присущей ему напыщенно-высокопарной манере, каково моё мнение о натюрморте как жанре.

Отвечая ему, я в красочных выражениях описал, насколько сильное влияние оказали на мою манеру письма такие выдающиеся голландские мастера прошлого столетия, как ван Алст и де Хеем, не говоря уже о Ван Гюйсуме, однако не упомянул, что своим знакомством с ними, как и узором в виде венков из глициний, обязан тем шести месяцам, что провёл на фарфоровой мануфактуре, расписывая для Старины Гоулда его изящные изделия, нанося на них снова и снова этот въевшийся мне в печёнки скучный цветочный узор, после чего каждый вечер в пивной Старина Гоулд монотонным голосом без конца превозносил каких-то скучных голландских маляров, живших невесть когда, — видите ли, они ему очень нравились. Но вот однажды поздним вечером его единственная дочь подходит ко мне и говорит: «Пойдём!» А у самой длинные ярко-рыжие волосы распущены, лицо всё усеяно веснушками; а она снова: «Пойдём со мною!» Мы с ней украдкою улизнули из дому и напились так, что я насилу сумел найти дорогу обратно в тёмную мастерскую Старины Гоулда, где мы вместе упали на полотно, расстеленное у входа, и на виду у всех собранных хозяином картин, которые там висели, принялись изображать некий оживший в весёлой пляске голландский натюрморт: восковые груши раскатилися по сторонам, и, вспыхнув, разломились сочные гранаты, а напоследок я прикинулся обмякшим мёртвым зайцем.

Старина Гоулд был человек многогранный, и в его заведении я почерпнул гораздо более всяких знаний, чем он мог сам предположить, причём не только вышеописанными способами. Например, между кистями и всякими инструментами у него попадались томики Гроция и Кондорсе, и он частенько просил дочь встать посреди мастерской рядом с бюстом Вольтера, водружённым на пьедестал и улыбающимся своей загадочною улыбкой, и почитать нам что-нибудь из сочинений сего великого человека, пока мы снова и снова наносили на поверхность фарфоровых изделий один и тот же замысловатый узор.

Со временем нас так захватили повести о Кандиде и докторе Панглоссе, что мы с моею любезной презрели голландские натюрморты и перешли к танцам во вкусе эпохи Просвещения, и моя милая была просто в восторге от тех услад, кои предложил ей «век разума»; она млела от всепонимающей улыбки Вольтера, коя набегала на неё, приближаясь и отступая, словно невысокие волны, готовые вот-вот взвиться белым барашком; и дочь Гоулда постоянно думала, как это приятно — возделывать свой сад.

Так что можете представить, сколь огорчила меня смерть Старины Гоулда; бедняга угодил под колёса почтового дилижанса, направляющегося в Ливерпуль, когда возвращался с рынка, куда ходил купить луку. Мануфактуру продали его душеприказчики, в результате чего его дочь обрела небольшое состояние вкупе с неимоверными амбициями, а вооружившись тем и другим, вскорости позабыла о даруемых разумом утехах, кои ещё недавно столь много значили для нас обоих, и вступила в довольно выгодный брак, взяв в мужья одного торговца железом из Сэлфорда с лицом, похожим на наковальню, и с характером, похожим на молот, так что мне не довелось увидеть, как поблекнут её веснушки, потускнеют пышные рыжие кудри, и не пришлось стать очевидцем тому, как наша любовь станет выцветшею и как бы седой.

Я между тем вынужден был вновь убираться на все четыре стороны, прихватив с собою три вещи, которые с тех пор недурно мне служат: память об удовольствиях, даруемых Вольтером и простирающихся далее, чем способен предположить человеческий разум; книжку с гравюрами столь любимых Стариной Гоулдом голландских натюрмортов и, наконец, его имя, присвоенное мной, раз уж ни ему самому, ни его дочери пользоваться им более не с руки.

Когда в кабаке, куда мне случилось заглянуть первым же вечером, меня попросили огласить свой титул, я не замедлил тут же его обнародовать полностью, объявив громогласно: «Я — Вильям Бьюлоу Гоулд!»

У меня и вправду не имелось сомнений, что теперь имя моё звучит гораздо лучше, являя собой в сих трёх словах упорядоченную череду коротких и долгих гласных, и, очень довольный своей как бы обновлённой персоною, я подмигнул женщине, оказавшейся, как впоследствии выяснилось, женою кабатчика, пока выговаривал Бьюлоу. И что бы вы думали? Жена кабатчика улыбнулась в ответ! И даже раньше, чем она успела вымолвить хотя бы слово, я уже знал, что ночью она переберётся из кровати муженька в мою, сколь бы плоха та ни была; так и случилось, и набитый сырою соломой тюфяк, брошенный на пол вонючей конюшни, показался и ей, и мне очень приятным.