— И моё имя, — прошептал я, наклонясь к самому её уху, — есть песнь, которую ещё будут петь.
И в ту же ночь мне довелось узнать, что чужак с чудным именем всегда предпочтительнее человека знакомого, носящего весьма заурядное прозвище, когда дело доходит до плясок в духе Просвещения.
— Знаешь, что мне в тебе нравится? — спросила она. — Ты не такой, как все здешние. — И она мне поведала, что ходила в прошлом году в Лондон, дабы увидеть, как провезут мимо неё гроб с телом лорда Байрона, и добавила, что нынче всяк должен говорить как поэт, хотя не многие это могут, а потому ещё сильней любит меня за то, что я сравнил груди её с восковыми грушами (это, вправду сказать, вовсе не был комплимент, а только первое пришедшее на ум при виде её прелестей сравнение), и когда она поинтересовалась: — А что ещё я тебе напоминаю? — я ответил:
— Ну, это зависит от того, что ты ещё мне захочешь показать.
Она отозвалась:
— Ну и ты, дьявол, туда же! Боюсь, ты больше похож на всех остальных, чем мне сперва показалось.
Я:
— И ты сама сейчас в этом убедишься.
Так мы и препирались, пока она не почувствовала напор моего фламандского естества, достойного принадлежать самому Рубенсу, и согласилась, что это и впрямь ей не в такую уж и в новинку, как, впрочем, и я сам, ибо все мужики одинаковы… и тут она разозлилась.
Но здесь Доктор опять прервал поток моих воспоминаний, и я опять был принуждён согласиться, на сей раз с его утверждением, будто роль искусства уменьшится по мере возрастания значимости науки. А почему бы и нет? В конце концов, это была собственная, а стало быть, блестящая идея самого Доктора, тогда как мой мозг сейчас занимало то, какое значение искусство может иметь для меня лично, ведь, как вы только что убедились, на самом деле я не считал его ни высоким, ни чистым, хотя и приятным, как, например, роскошные белые бёдра и ягодицы жены кабатчика, поднимавшиеся и опускавшиеся, когда мы танцевали с ней в духе старого доброго Просвещения; сие блистательное видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя и в дымке; увы, те времена ушли без возврата…
— НАУКА… НЕСОМНЕННОЕ ПРЕДПОЧТЕНИЕ… ИСКУССТВО… СЛУЖАНКА… — И он опять спёкся.
У меня лично нет никаких свежих мыслей насчёт отношений искусства и науки — есть только несколько сладких воспоминаний, в которые я иногда ухожу, ибо являюсь всего-навсего безвинно осуждённым фальшивомонетчиком, согласным на всякую работёнку, что подвернётся, и выполняющим её по мере способностей и нужды в деньгах. Тут почему-то мне пришёл на ум Старина Гоулд, которого интересовали всяческие заумные материи, — он как-то раз вычитал у одного философа-французишки по имени Декарт, будто (по мнению сего мудреца) любая материя состоит из вихрей или водоворотов; однако мне отчего-то подумалось, что Доктору вряд ли захочется слушать о связи всего на свете, начиная с плода в материнской утробе и заканчивая похмельем и даже самой смертью, с вращениями, кружениями и круговоротами, а потому я почёл за лучшее промолчать.
Наконец Доктор встал, прихватив табуретик, повернулся к двери моей камеры, постучал им в неё два раза, и во тьму и вонь хлынули ненадолго потоки света и свежего воздуха, когда надзиратель её отпер, дабы выпустить Доктора наружу.
И тут я понял, что настал момент, когда мне следует заговорить.
— Такой человек, как вы, сэр, — изрёк я с тщательно отмеренной дозой почтительности, — которому, возьму на себя смелость предположить, уже за сорок, со всей очевидностью находится в самом расцвете лет, а потому не может не желать, чтобы тёмная пасть будущего не поглотила его, и для сего ему должно быть угодно уже сейчас предложить вниманию потомков свои выдающиеся достижения на поприще науки.
— ИМЕННО, — вздохнул Доктор. — ХОТЯ… ВОЗРАСТ… ЛЕСТЬ… ЗА СОРОК?.. ДА?.. НЕТ?.. ДА… ВОЗМОЖНО…
— И вот, будучи таким человеком, — язык мой припустил, попав в хорошо наезженную колею, — вы должны понимать, что такое не покупается запросто и по сходной цене, но проистекает из того величайшего преклонения, кое возникает, когда равный отдаёт должное равному.
— В ТОЧНОСТИ… СЛУЖИТЬ НАУКЕ… НЕ СЕБЕ… ВОЖДЕЛЕНИЕ?
— Наука, — произнёс я, стремясь выразить интонацией, что не только понимаю его, но и согласен с ним, — вожделеет только науку. — И я опустил голову. — Но чтобы запечатлеть это на полотне, одной науки мало, нужен учёный, как вы, дабы изобразить в лице оного все его достижения, чтобы… — В том, как Доктор сглотнул слюну, я ощутил беспокойство, будто предлагаемое мною не вполне соответствовало его мечтам о бессмертии в лоне науки. Язык мой выбился из проторённой колеи на бездорожье. — Ежели я буду иметь честь рисовать ваш портрет…
Доктор прервал меня яростным взлётом нахмурившихся бровей, и на какой-то страшный миг я испугался, решив, что пара сумчатых мышек, в изобилии населявших мою камеру, вспрыгнула ему на голову, приняв её за тыкву, уцепилась за лоб и повисла над бородавчатыми глазницами.
— РЫБИНА, ГОУЛД! ТА РЫБИНА… ЕЁ ГЛАЗ… ОЧЕНЬ НАУЧНО.
Я находился ещё под таким сильным впечатлением от его бровей, что он подумал, будто я его не расслышал.
— КАПИТАНОВА РЫБИНА, — продолжил он слегка раздражённым тоном, и для большей убедительности мышки сбежались к переносице. — ЧЕЛОВЕК ДОЛЖЕН ИСКАТЬ СЕБЕ ПОДОБНЫХ… EN UN MOT — СЛОВОМ… ПОДОБНЫХ ТЕБЕ… ТЫ НАШЁЛ… РЫБИНУ? — Он помедлил, посмотрел в потолок, затем опять перевёл взгляд на меня. — В РЫБИНЕ, ДА?.. НЕТ? ДА, В МИСТЕРЕ ТОБИАСЕ АХИЛЛЕСЕ ЛЕМПРИЕРЕ, ЧЕЛОВЕКЕ, УВАЖАЮЩЕМ ТАЛАНТ, УЧЁНОМ… СВОЕГО ПАТРОНА, ДА, ТЫ, МОЖЕТ, НАШЁЛ КАК РАЗ ЭТО… МОЁ ПОЧТЕНИЕ, СЭР.
И на этом он распрощался со мной, а я — с зародившейся было надеждою не попасть в команду звенящих цепями колодников.
VI
Наша вторая встреча произошла сразу после моего неожиданного вызволения из камеры, когда я был без проволочек сопровождён в жилище мистера Лемприера, скромный глинобитный домик с выбеленными стенами. Путь туда пролегал мимо плаца, где проходила порка. Кнутобоец как бы замирал после каждого удара кошкою, пропускал хвосты её между пальцами, отжимая кровь, затем обмакивал их в стоявшее поблизости небольшое ведёрко с песком, дабы с каждым новым ударом те поглубже врезались в плоть.
После короткой прогулки мы подошли к приземистому домишке рядом с верфями. Меня без всяческих церемоний провели в тёмную, дурно пахнущую комнату, которая, хоть в ней и царила мгла, показалась мне к тому же плохо прибранной. Мне стоило известного труда отыскать в ней взглядом Доктора, который сидел, развалившись, подобно морскому льву, в плетёном кресле.
Затем я стал различать во мраке предметы, коими он тщеславно украсил своё жилище, — они тоже казались пережаренными, передержанными в печи, покрытыми подгоревшей корочкой, шершавой и хрупкой, под коей предполагался непропёкшийся мякиш; это касалось всего — будь то простой и, похоже, источенный червями стол или смутно видневшиеся на стенах портреты; все они словно желали крикнуть: «Мы тоже из рода Лемприеров». Будучи расположен проявлять сугубую вежливость, я уж не стал говорить, сколь это меня опечалило. Но более всего меня поразило изобилие всяких диковинок и любопытных вещиц, кои окружали их обладателя, как солнечный свет окружает египетских царей, покоящихся в пирамидах; всевозможных костей там было больше, чем на живодёрне: обломки черепов сумчатых тварей, грудные клетки, берцовые кости и целые скелеты различных животных; имелся также полный набор перьев, раковин, засушенных цветков и камней; на стенах висела в рамках целая коллекция бабочек, жуков и мошек, а на больших подносах грудились птичьи яйца.
Прежде чем я успел сесть, Доктор уже завёл разговор на тему, к коей я не испытывал ни интереса, ни даже простого любопытства.
— ВАМ ХОРОШО ИЗВЕСТНО… ХОТЕЛОСЬ БЫ В ЭТО ВЕРИТЬ… В НАУКЕ МАЛО ИМЁН СТОЯТ ВЫШЕ, — сообщил мне мистер Лемприер, — ЧЕМ ИМЯ КАРЛА ФОН ЛИННЕЯ… ДА? НЕТ? ДА… ВЕЛИКИЙ ШВЕДСКИЙ НАТУРАЛИСТ.