Выбрать главу

IV

Сейчас мои кишки пребывают в печальнейшем состоянии — именно теперь, когда жизнь стала так тяжела, они подводят меня. В ту пору, однако, опорожнение их ещё не напоминало мне промывание, передо мной открывалось блестящее будущее «национального художника» и я чувствовал задницею своей твёрдый стул, который в случае необходимости способен был извергнуть, испытав при этом чувство безопасности, словно он мог послужить средством самозащиты. Теперь же мои кишки сводит сильней, нежели сводило глотку умирающего ломателя машин; и я боюсь даже поганых рыб, которых рисую; и у меня ныне такое чувство, будто последние четыре дня я испражняюсь через игольное ушко; и мне сегодня не удалось найти в своих экскрементах ничего твёрдого настолько, чтобы швырнуть ими в Побджоя, когда тот вошёл в камеру.

А Побджой всё продолжал и продолжал, ходил вокруг да около, разглагольствовал о новой страсти своей, об искусстве, и я понимал, что он видит меня в роли как бы наставника, возможно, соперника, возможно, обманщика, и вдруг почувствовал себя окончательно беззащитным.

Как заявил мне Побджой с некоторым, я бы сказал, удовольствием, любые суждения говорят лишь о том, кто их высказал, а вовсе не об объекте данных рассуждений. Сейчас мне пришло в голову, что мысль сия весьма пригодилась бы Королю, когда ему вздумается опять побеседовать с Богом. И вот, я говорю ему об этом, но он лишь перекатывается на другой бок, что служит у него выражением величайшего презрения к любому мнению, отличающемуся от его собственного.

— Взять, например, Лайсетта, — распинался Побджой, — и его литографии с видами Земли Ван-Димена; парень даже не удосужился здесь побывать, но в Лондоне они имели такой успех, что вывод напрашивается сам собой: чем меньше общего имеет искусство с реальностью, тем для него же лучше.

Я не могу ничего возразить, ведь мои рыбы действительно ничего мне не дали, кроме похлёбки, которую приносит в камеру Побджой. Мне хочется как-нибудь заставить его поскорее уйти, чтобы вновь приняться за работу.

Побджой достаёт откуда-то со своих заоблачных высот карту Земли Ван-Димена — в качестве ещё одного аргумента, подтверждающего его теорию, и спрашивает, что напоминают мне очертания нашего острова.

Я знаю, что Побджой принадлежит к людям, которых волнует самый малый клочок растительности, и наверняка ждёт ответа, что сей треугольник напоминает одну из женских прелестей, а потому немедленно говорю ему об этом. И что же? Побджой отозвался на сие предположение так, словно я не подбросил ему желаемое слово, а запустил в него куском дерьма; он подскочил ко мне и задал очередную трёпку. Я вежливо поблагодарил его за науку, ибо трёпка означала, что он скоро уйдёт.

— Дурак! — выкрикнул Побджой, опрокидывая меня сокрушительным ударом кулака на спину. — Земля Ван-Димена похожа на маску, чёрт побери!

Изогнувшись, будто снулая рыбина, под ударами его крушащих рёбра сапог, я сумел каким-то образом обхватить их и удерживать достаточно долго, чтобы признаться, что всегда почитал за счастье быть покорнейшим его слугой и не имел ни малейшего намерения вызвать неудовольствие. А также прибавить, что господину не следует недооценивать стремление слуги поступить правильно. И в подтверждение своих слов привёл историю, приключившуюся в те времена, когда я работал у каретника Палмера. Этот каретник любил во всеуслышание заявлять, пользуясь наикрепчайшими выражениями, о своей нелюбви к здешним дикарям.

Один из слуг его, каторжник, пользовавшийся, однако, доверием старины Палмера, частенько брал у него лошадь, дабы поохотиться на кенгуру. Палмер не раз пенял ему: слишком-де много хозяйского пороха тот тратит. Слуга оправдывался желанием перестрелять заодно побольше черномазых. Старина Палмер неизменно отметал подобные оправдания, как не стоящую внимания чепуху и недостойное хвастовство. Спустя некоторое время, однако, ему случилось отправиться куда-то верхом сразу после того, как слуга воротился с охоты. Подъехав к ручью, он порылся в седельной суме, чтобы выудить из неё кружку и напиться, однако вместо того извлёк оттуда голову черномазого младенца и три раздувшиеся чёрные руки, обрубленные по запястье. По возвращении домой он учинил слуге допрос касательно происхождения сих находок, и тот ответил: «Теперь, хозяин, вы понимаете, что я всегда желал вам угодить и вовсе не лгал».

Побджой присел в углу камеры с весьма подавленным видом, чем напомнил мне святого Алоизия, который, услышав, как кто-то в его присутствии пускает ветры, имел обыкновение тут же пустить слезу и искать утешения в молитве.

— Как видите, — сказал я Побджою, — следует верить слугам и не сомневаться в правдивости того, что они говорят.

Но тут Побджой пришёл уже в полную ярость и отвёл душу, устроив мне ещё более жестокую взбучку, какой я от него давно не получал.

— Ты что, совершенный негодяй, Гоулд?! — вскричал он.

— О да, полный, — ответил я, хотя выговорить эти слова оказалось нелегко, ибо кулаки и сапоги Побджоя так и гуляли по моим зубам, заставляя их стучать почти беспрерывно. — Я просто обязан подтвердить сие хотя бы лишь в силу моего к вам безграничного уважения.

И в то время как тело моё с каждым пинком скользило всё дальше по осклизлому полу камеры, а голова моталась из стороны в сторону под градом ударов, словно я с ним не соглашался, тогда как на самом деле единственным моим желанием было сказать ему то, что он хотел услышать, — и ради него, и ради себя самого, — я вдруг почувствовал, что мысли мои смешались и поплыли вдаль, к тем безмятежным дням, когда я живописал присланные мисс Анною вести о положении дел в Европе на стенах Великого Дворца Маджонга.

V

Я начал с того, что, войдя под мглистые, сырые своды ещё возводимого здания, тут же набросал соответствующие письмена прямо на свежевыкрашенных стенах. Затем, в присутствии лейтенанта Летборга, помощника и правой руки Коменданта, кстати и передавшего мне тщательно отобранные выдержки из посланий мисс Анны, дабы исключить саму возможность кражи, я вызолотил буквы тончайшею золотой фольгой.

Позднее, когда начали возникать проблемы с деньгами для продолжения строительства, я стал писать строки из писем мисс Анны прямо на сырой штукатурке, теперь уже, разумеется, без золочения, а значит, и без надзора за моею работой — то были настоящие поэмы, воспевающие чудеса пара и механики. Казалось, Комендант желает действительно восславить их, но в то же время в душу мою закрадывалось подозрение, что, заключив их в залы Дворца Маджонга, этот человек хочет доказать самому себе, что ему удалось от них избавиться, «вогнать их в стену», похоронить там навеки наряду с Ганнибаловыми слонами из папье-маше и гипсовыми копиями бюстов Цицерона, Гомера и Вергилия — будто воздание почестей означало для него некую очень тонкую и очень жестокую разновидность издёвки.

Когда же письма мисс Анны не то истощились, не то утратили выразительность, лейтенант Летборг велел Йоргену Йоргенсену изобрести что-то похлеще. Тут я впервые столкнулся с невероятной способностью Старого Викинга выдумывать самые немыслимые небылицы. Так, он сочинил диалоги мисс Анны с величайшими умами Европы: Гёте, Мицкевичем, Пушкиным, причём последний, оказывается, восславил деяния брата мисс Анны в следующих строках:

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно,

Ногою твёрдой встать при море.

Я начертал их в парадной столовой красными буквами — с тем, чтобы всякий сразу понял, сколь они важны, ибо, в отличие от моей прежней работы, связанной с рыбами, тут, во дворце, постоянно требовалось всё выделять и подчёркивать.

Рассказывали, будто Комендант, совершавший на следующий день инспекционный обход, так расчувствовался при виде стихов, что из прорези его маски выкатилась скупая слеза и янтарного каплей заскользила по сверкающей золотой поверхности.

Строки же Гёте, написанные, как мы все понимали, в горячке, связанной с коротким визитом поэта в Лондон, где его посетила страсть, которая, разумеется, не могла быть утолена вечно девственною мисс Анной, я начертал пурпурным курсивом, пустив их через всё зеркало, что висело над весьма длинным тиковым туалетным столиком в дамской уборной, занимая почти всю заднюю стену: