Выбрать главу

И тут я просыпаюсь. Однако, прежде чем дрёма окончательно рассеивается, меня охватывает какая-то одухотворённость, и я набрасываю на бумаге контуры некой рыбины, стараясь поспеть до утренней переклички; я словно творю её, молюсь ей, а не просто рисую — прежде какой-либо мысли, прежде страха, упования, осознания причины, сам не ведая, отчего я сие делаю. И предо мной возникает спинорог — или, как её называют у нас, рыба-кожан — только не ощетинившаяся колючками, а какая-то миловидная, живущая по своей правде, не за счёт жизней других рыб, но питаясь одними водорослями и морскою травой; рыба с тёплыми, вопрошающими глазами, щеголеватыми жёлтенькими плавниками; а шкурка её, похожая на наждак текстурой и цветом, кажется мягкой, нежной и отсвечивает лиловым под жабрами. Добрый кожан, дивный кожан, явившийся из моих грёз о грядущей свободе, — он словно нежный лучик в океане мрачного ужаса.

VIII

Закончив рисовать и вновь посмотрев на беднягу кожана, который теперь лежал передо мной на столе мёртвым, я вдруг спросил себя: а не становится ли со смертью каждой рыбины меньше любви в нашем мире и не становится ли меньше сам этот мир — хотя бы на величину тех чувств, которые вы к ней испытывали? Не сокращается ли в нём круговорот красоты и чудес с каждой рыбой, попавшей в сети? И если мы станем и далее брать и брать без возврата, убивать, если мир будет скудеть любовью, чудесами и красотой, то что же, наконец, в нём останется?

Понимаете, оно начало беспокоить меня, это уничтожение рыб, это изгнание любви, коему мы предались столь бездумно, и я представил себе картину будущего мира, который удручает унылым единообразием, где каждый человек истребил или поглотил столько рыб, что их более не осталось; в нём науке известен абсолютно любой вид, любой тип и любой род; одна только любовь не ведома никому, ибо она исчезла — так же, как рыбы.

Жизнь есть загадка, говаривал Старина Гоулд, цитируя какого-то голландского живописца, но любовь есть загадка загадок. Загадка и таинство.

Но если нет более рыб, то чей радостный всплеск возвестит, что теперь по глади непременно пойдут круги?

IX

Сырость и зловоние, испарения и влажная почва — все эти прелести Великого Дворца Маджонга привели в тому, что Комендантова чахотка, кою он подхватил в ночных рощицах, развлекаясь с девушками-сиамками, достигла той стадии, когда уже не помогали никакие кровопускания, даже самые обильные.

И Коменданта, и Доктора одновременно постигло пренеприятное подозрение, что, даже заполнив весь рейд кровью, нельзя, похоже, достигнуть целительного эффекта. Не поддавалась теперь чахотка и прочим, до сей поры самым верным, способам излечения. Не помогало ни ежевечернее употребление внутрь домашнего щёлока, получаемого Доктором путём сбраживания собственной мочи, ни ежеутреннее глотание «чёрного белка» — или, как его называл Доктор, album nigrum, — на самом деле представлявшего собой крысиные экскременты, которые, правда, обладали одним несомненным достоинством: то было самое доступное лекарство на острове; это не относилось к табаку, но и он тоже не помогал, хотя Доктор прибег к нему как к самому последнему и отчаянному средству, чтобы с его помощью подвергать Коменданта инсуффляции, то есть вдуванию табачного дыма в анальное отверстие после каждой дефекации.

Затем, дабы у Коменданта создалось впечатление, будто организм его всё-таки проходит лечение, а не просто испражняется курящимся дерьмом, Доктор взял на вооружение новую методу, коя завоёвывала популярность в Англии и состояла в том, что Коменданту предписывалось по нескольку раз в день поглощать коровье масло в огромных количествах. Комендант сперва противился — под тем нелепым предлогом, будто сие лечение вызывает у него рвоту, однако, во-первых, оно имело собой твёрдую научную основу, а во-вторых, постигнуть оную представлялось весьма затруднительным, а потому сии две причины не позволяли его отвергнуть.

Теперь Комендант страдал не только чахоткою, но и недостаточностью питания, что не улучшило его настроения, которое становилось всё более ипохондрическим и всё менее предсказуемым. Его мучили кошмарные сны, в коих он представал уже не римским императором, а поэтом Озёрной школы, задремавшим в деревушке Грасмир и грезящим о возвышенном и величественном, но ему казалось, что даже сны норовят вбить ему в голову некую крайне нужную мысль, да так сильно, что он начинал задыхаться; она, эта мысль, душила его; ведь отец народа должен быть рождён для сей роли, а не тужиться изо всех сил, дабы оказаться под стать ей.

Он знал: ничто не даётся ему легко, даже жёсткость, и это ещё больше злило его; как и то, что в это проклятое время, когда ему не помешала бы хоть капля сочувствия, многие по ошибке считали, будто грубая суровость и есть его истинная натура, а ведь даже злонравие стоило ему немалых трудов — ив части воспитания оного в себе, и в части борьбы с ним.

— Ты понимаешь меня, О'Риордан? — кричал он, вскакивая со своего солдатского соломенного тюфяка, хватаясь за лежащий рядом мушкет и ударяя с размаху прикладом в лицо своего помощника, снова и снова, не обращая внимания на лепет бедняги лейтенанта, что его фамилия вовсе не О'Риордан, а Летборг. Протестующие крики лишь сильнее распаляли Коменданта, ибо он знал, что все солдаты на острове набраны из тупых и трусливых ирландских мужланов, а этот О'Риордан, по всей видимости, мало того, что туп и труслив, но вдобавок ещё и лжив.

Повалив лейтенанта, Комендант пинал его в голову, шепча: «Брейди… Брейди… Брейди…» — с той безграничной яростью, которую легко можно было принять за веселье, когда б не очевидность того, что оба плачут, только один — кровавыми слезами, а другой — чистыми, без примеси, ведь он был Комендант, и ему, человеку крутого нрава, подобало блюсти некоторое достоинство, — и вообще, отчего не ему рок судил сочинять «Тинтернское аббатство» на берегу озера Райдал?

Из-за того что гнев его истолковали или могли истолковать превратно, Коменданту пришлось распорядиться о взятии лейтенанта и всего взвода предателей-папистов, состоявших в подчинении последнего, под стражу — их арестовали, связали, заткнули им рты кляпами; и, поскольку Коменданту было невыносимо горестно вздыхать о полученных О'Риорданом ранах, он поневоле велел бросить всех изменников в море на корм рыбам — у него просто не оставалось иного выбора.

«С каждым днём симптомы усиливаются», — писал Доктор сэру Исайе Ньютону, своему именитому коллеге из Ливерпуля, с коим некогда вместе учился и у коего теперь испрашивал профессионального совета относительно того, что делать с Комендантом, ибо «грудь его всё более нездорова и трепыхается, как пойманный мотылёк в банке». При том великом расстоянии, что их разделяло, ожидание ответа могло растянуться на многие месяцы, а может быть, и годы; а между тем пойманный мотылёк превратился в кефаль, бьющуюся в полусгнившей рыбной корзине, которую теперь напоминала грудная клетка нашего Коменданта.

— Видите ли, Комендант, — лепетал Доктор, — такие вещи требуют времени…

— Времени! — ревел Комендант. — К чёрту его! Именно времени, дорогой Доктор, и нет у моего народа! — Ныне в сознании этого человека его личный удел и судьба народа, судьба сотворённой им Нации составляли единое целое — вот почему Комендант и не мог игнорировать ту тишину, что опустилась на остров после череды неудач, таких как провал затеи с Национальной железной дорогой и Великим Дворцом Маджонга и множество других катастроф.

По ночам он не мог спать — ему не хватало звуков, да, звуков его народа, его страны. Всё, что он ухитрялся расслышать, бродя по пустынным проходам громадного рынка и будя там звонкое эхо, шагая огромными залами, где должны были кипеть торговля и бурлить людской водоворот, это гулкие печальные удары волн, разбивающихся о тёмный берег.

И вот он лежал без сна, и страх его всё нарастал, и он начинал задаваться вопросами: а точно ли то звук прибоя — может, это шумы и хрипы в его собственных лёгких? А может, это сама судьба зовёт его — шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у… — обратно в тёмное прошлое? Или то сиплое дыхание его шепчет: брейди-брейди-брейди! А вдруг это каторжники передают из уст в уста бесконечные изменнические россказни о том, как придёт Брейди и освободит их… словно никому нет дела, сколько стариков каторжников он заставил стоять за пустыми прилавками, изображая торговлю… как придёт Брейди и отомстит за них всех… и всем плевать, сколько чудесных каменных зданий поставил он между собой и своими ночными видениями, и никого не волнует, что он воздвиг едва ли не целую часть света, Европу, между собой и безмолвием? В итоге всё равно к нему неизбежно приходил один и тот же кошмар: море всё поднималось и поднималось, и Брейди подбирался всё ближе и ближе, и языки адского пламени становились всё горячее…