Выбрать главу

Взойдя следующим днём на эшафот, Том Рыкун рассмеялся, с широкой улыбкою развязал ленточку, стягивающую белокурые волосы, затем наклонился, чтобы расшнуровать башмаки, и бросил их Бобу Маффу, который на первых порах присматривал за ним, когда он, едва появившись на острове, вынашивал планы побега и мечтал о свободе.

—  Давай со мной, старина Боб! — крикнул он, а затем зарычал и заголосил, как один только и умел.

Стало ясно, что он пьян, что спиртное прёт из него, как прелести жирной толстухи из узкого платья, и мы все засмеялись, заулюлюкали, а его рычанье и вопли проносились сквозь нас и улетали куда-то ввысь.

Палач, разозлённый сим балаганным представлением, вышучивающим торжественную процедуру смертной казни, поспешил приняться за работу, дверца люка упала вниз с глухим стуком, Том Рыкун провалился в отверстие, затрясся, задёргался, издал ещё один последний свой рык, и всем стало ясно, что палач напортачил с петлёй и та как следует не захватила шею. Вместо того чтобы умереть быстро, Том Рыкун дёргался и раскачивался, медленно задыхаясь, и его рычание превратилось теперь в пронзительное кудахтанье. Палач покачал головой, забрался на помост, ухватил дёргающиеся ноги Тома и повис на них всей тяжестью, чтобы поторопить исход. То было жуткое зрелище: даже Капуа Смерть, к моему удивлению, глухо вскрикнул.

На следующее утро заключённых в Пенитенциарии разбудили, как и всегда, для утренней переклички. Когда, аккуратно свернув свои гамаки, те стали вешать их на вбитые в стену крючья, то оказалось, что на одном из них болтается старина Боб Мафф. Все крюки находились ниже высоты плеч, но чтобы повеситься, не требуется высота — нужны только верёвка и сильная воля. Тюремщики испугались, что я проделаю то же самое и тогда им не удастся привести приговор в исполнение по всей форме, так что меня поместили в нынешнюю мою камеру-садок на морском берегу и я попал в лапы Побджоя.

В суде меня попросили изложить мотивы моего преступления, но что я мог им сказать? Что сперва видел в рыбах людей? А потом чем внимательней я наблюдал этих печальных, издыхающих тварей, чем чаще видел предсмертный взмах хвоста или отчаянное трепетание жабр, свидетельствующие, что немой ужас ещё длится, чем пристальнее вглядывался в бездонную бездну их глаз, тем глубже нечто присущее им проникало в меня, становилось мною?

И как я мог открыть кое-что ещё более удивительное: что в последнее время небольшая часть меня против моей воли начала долгое и роковое путешествие в них, в их мир?! Некая малая часть Вилли Гоулда — она разрасталась и разрасталась — падала и падала кубарем, вверх тормашками прямо в их грустные, обвиняющие глаза, в этот закручивающийся спиралью тоннель, который заканчивался, только когда я внезапно осознавал, что больше не падаю, а тихо покачиваюсь в морских волнах, не зная, оказался ли наконец в безопасности или же в конце концов умер; и на определённом этапе сего падения я каждый раз с ужасом замечал, что сверху на меня таращится акула-пилонос, притворяющаяся Йоргеном Йоргенсеном, и понимал, что теперь вижу рыб в людях!

Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего — ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, — к чему я смог бы оставаться безразличным.

Меня несправедливо обвинили, предали суду и, разумеется, признали виновным за убийство. Но каково моё истинное преступление?..

Моё истинное преступление состояло в том, что я увидел сей мир таким, каков он есть, и отобразил его в виде рыб. И уже по одной только этой причине я с радостью расписался в том, что признаю себя виновным, — это освободило меня от колыбели и трубчатого кляпа, — и мне было глубоко наплевать на все те неточности, кои могли вкрасться в обвинительный приговор.

Я уже провёл в моей камере-садке более полутора лет, ожидая казни, но Побджою всё время удаётся оттягивать её, прибегая к различным уловкам. Поначалу это мне подходило. Дело в том, что Побджой собрал и переплёл все мои прежние акварели, изображающие рыб, в альбом, а затем продал его некоему доктору Оллпорту, жившему в Хобарте. Мне до этого не было никакого дела, потому что, правду сказать, меня по-настоящему не удовлетворяла ни одна из моих работ, выполненных для атласа мистера Лемприера. Сколь это ни покажется вам странным, только сейчас, снова начав рисовать рыб, теперь уже по памяти и при плохом освещении, я вдруг ощутил, что наконец доволен достигнутыми результатами: изображённые мной рыбы стали достойны своего названия.

Побджой почуял, что, с тех пор как меня посадили под строгий арест в камеру-садок, я как бы воспрял духом и талант мой расцвёл, развернувшись подобно листу папоротника под тенистым пологом леса. Побджой, для которого я сперва служил всего лишь объектом пинков и трепок, весьма впечатлился тем, насколько меня теперь волновало искусство, и только оно одно, а ещё больше его впечатлила сумма, кою хобартский доктор с радостью выложил за предназначавшуюся мистеру Лемприеру «Книгу рыб».

У Побджоя открылись глаза: он понял, что живопись — это ещё более ходовая валюта, чем табак или ром, если знаешь, где её разменивать, и на неё можно сделать ставку. Но для того чтобы я мог заниматься искусством, а Побджой — наживаться на этом, требовались соответствующие материалы, и он мне их предоставил.

Прикрываясь писанием «Констеблов» для Побджоя, я решил, пока нахожусь в камере, нарисовать новую «Книгу рыб», воспроизвести все прежние рисунки по памяти, но на сей раз ещё и присовокупить к ним записки. Побджой снабжал меня холстами и масляными красками для «Констеблов», а также, по моему настоянию, бумагой для предварительных набросков, без коих-де никак нельзя обойтись. Однако я не мог создать вторую «Книгу рыб» без акварельных красок.

В последний раз я видел Салли Дешёвку, когда та пришла ко мне в камеру — якобы принести пищу. Моя жизнь там текла в высшей степени монотонно, и, если не считать встреч с Побджоем, я был свободен от необходимости общаться с другими людьми. Бог с ними, с другими, говаривал старый священник, которому так нравилось гладить и тереть мои ступни в надежде когда-нибудь забраться и повыше; но ведь и ад, как я полагал, он тоже с ними. Так что я вовсе не желал вновь увидеть Салли Дешёвку — по правде сказать, мне не хотелось этого никогда. Но всё же она пришла, одетая служанкой, за каковую иногда себя выдавала.

По её сильно округлившемуся животу я понял, что она затяжелела. Но мы не говорили об этом, речь не зашла даже о смерти её отца. Хотя Салли не сказала вообще ничего, я всё равно понял: скоро она подастся в леса, оставив на Сара-Айленде Коменданта — с разбитым сердцем, а также меня — с полным набором акварельных красок мистера Лемприера, что она в тот день сунула мне тайком, и его медным сосудом с зеленоватой настойкой опия, в которой, должен сознаться, я стал частенько искать утешения, после того как подружка меня покинула — на сей раз окончательно.

Зелёный цвет — цвет плодородия и новой жизни, бессмертия и воскрешения праведников. В искусстве он означает надежду и радость. У греков и мавров это цвет победы. В христианстве — цвет Божьей милости, щедрости, восстания из мёртвых. Среди планет это Венера. Запах же свиного дерьма, злокозненное всемогущество зависти и вызванные опием галлюцинации для меня с тех пор навсегда стали бирюзовыми.

Мои глаза остановились на её животе, и, пожелав узнать, который из демонов в ответе за него, я, когда она повернулась, чтобы уйти, произнёс только одно слово.

— Мойни? — спросил я.

— Коббер, — ответствовала она, что означало «дружок».

VI

Вы думаете, я был только невинной жертвой? Мне хотелось крикнуть, — когда она собралась уйти и трижды постучала в дверь, чтобы пришёл Побджой и отпер её, — что я также и преступник. Или, вы думаете, я никогда не лгал, чтобы уберечь свою спину от кнута? Никогда не крал у товарищей? Я питаю слабость к голубоватому джину, пожилым женщинам, белому рому, юным девочкам, портеру, писко, доброй компании, а также Комендантовой настойке опия. И я очень боюсь боли. Я не знаю, что такое стыд. Вы думаете, я никогда не доносил на своих знакомцев? Я был сразу и другом, и ябедой; я и любил их, и даже плакал, когда их уводили на экзекуцию, чтобы спустить им кожу лохмотьями из-за моего лжесвидетельства. Я старался выжить. Я был жесток и безжалостен, как плеть-девятихвостка, эта «кошка», сдиравшая своими когтями кожу с их спин, когда продавал человеческие души за скудную пайку и немного краски. Я разбазарил всё, в чём действительно нуждался. Я был гнусным куском тюремного дерьма. Я знал запах своих сокамерников. Я ведал горький вкус их пропавших жизней. Я был вонючий таракан. Грязная вошь, способная лишь вызывать зуд. Сама Австралия. Я появился на свет уже мёртвым. Я был крысою, сожравшей потомство. И Марией Магдалиной. Иисусом. Грешником. Святым. Я был сама плоть, и зов плоти, и праздник плоти; смерть и любовь равноценны и одинаково прекрасны в моих глазах. Я клал к себе на колени головы забитых до смерти, умирающих людей, целовал их воспалившиеся раны. Я омывал их худые изъязвлённые ноги, омывал истекающие гноем фурункулы. Я и был тот гной. Я был призрак. Я был Бог, неисповедимый и непознаваемый даже для самого себя. О, как Я ненавидел себя за это. Как Мне хотелось испытать ту вселенную, которую Я так обожал и которую, разумеется, тоже вобрал в себя, и до чего же Я жаждал понять, почему вышло так, что в Моих снах Я проплывал океаны насквозь, и отчего, просыпаясь, Я был землёю, пахнущей свежевырезанным бруском торфа. Ни один человек не мог откликнуться на Мои яростные сетования, ни единой душе не суждено было услышать и оценить Моих шуток, объясняющих, почему Я всё ещё влачу свою жизнь. Я был Бог, и Я был гной, но кем бы Я ни был, Я был всеми Вами, и Вы были святы вместе со Мной, так же как Ваши ноги и Ваши кишки, Ваши внутренности и Ваши ягодицы, Ваши подмышки и Ваши запахи, речь Ваша и Ваша способность ощущать языком вкус, Ваша падшая красота. Я обожествил Ваш образ, и Я был Вами, и Я более не был чрезмерно велик для этой огромной земли, и Я не могу понять, почему никак не найти слов, чтобы рассказать, как больно и как мучительно было Мне пробормотать слово «прощай»?