При этих словах он ещё сильнее нажал мне на шею приложенной к ней плашмя шпагой. Ржавый край впился в кожу и расцарапал её до крови. При следующем надавливании шпагою один из моих башмаков, измазанных блевотиною, утратил сцепление с полом и поехал. Не в силах удержаться на ногах, я поскользнулся, толкнул своим окороком качающийся шкап, и тот моментально утратил равновесие, приготовясь рухнуть. Перед моим внутренним взором тут же предстали круги на коже Салли Дешёвки, её поднимающиеся чресла, и было бы весьма неверным наделять мои тогдашние мысли и действия тем достоинством, кое присуще словам, описывающим их.
Силы меня стремительно покидали, но я постарался собрать те, что остались, изо всей мочи упёрся задницей, твёрдою и упорной, как сама содомия, в качающуюся махину шкапа, и та подалась.
И книжный червь, а точнее, скорпион, надумавший ужалить меня, должно быть, что-то услышал — например, громкий треск дерева или глухое шлёпанье падающих друг на друга томов — так валятся одна за другой костяшки домино, если их близко поставить стоймя, — ибо он вдруг посмотрел вверх. Не знаю, что он увидел — может, надвигающуюся гору книжного шкапа — всё произошло слишком быстро, за какой-то миг, а не три, как можно предположить; он взглянул вверх, сделал короткий шаг назад и рухнул наземь, словно осел, споткнувшись на ровном месте. Тело его коснулось пола в ту самую минуту, когда на него повалились первые книги, падающие с полок.
Последнее, что я увидел: он пытается парировать шпагой удары полновесных фолиантов, тяжёлых, словно булыжники, неотвратимых, как ливень или лавина. Когда же книги похоронили под собою Йоргена Йоргенсена, из-под завала донёсся его отчаянный крик, возвестивший, что в этом мире «нет ничего надёжного, незыблемого, в нём не ухватишься даже за книги».
Более я уже ничего не слышал, ибо очутился в пещерке, образованной книгами у подножия шкапа, голова моя оказалась внизу, а задница торчала вверх, и я напрягал все свои худосочные мускулы, дабы удержать шкап от дальнейшего падения на мою спину. В силу того что я находился у самого его основания, книги и полки пролетели преимущественно мимо, а те, что упали на меня, преодолели небольшой путь и лишь ушибли, вместо того чтобы нанести жестокие раны. Но тут самая верхняя полка сорвалась с места и, описав сумасшедшую, невероятную траекторию, устремилась прямо ко мне.
Удара я даже не почувствовал, ибо и так терял сознание от натуги, стараясь не упасть, силясь удержать навалившийся на меня чудовищный вес, и уже падал под ним, не зная, как выжить под невероятной тяжестью всех этих обрушившихся на меня слов.
IX
Вдруг я услыхал звуки наступающего утра: голоса на перекличке, возню молодых петушков и отдалённый счастливый визг людоеда Каслри. Однако всё вокруг меня по-прежнему было объято мраком. Сколько времени провёл я в темноте, мне было неведомо. В голове клубился туман, да такой плотный, что я было запаниковал, решив, будто голова моя, отделённая от туловища, но не лишившаяся вполне сознания, пребывает в бочонке, который везут к берегам Альбиона.
И лишь когда я- почувствовал на лице своём раскрытую книгу, острые углы переплёта коей упирались мне в рёбра и в живот, и ощутил, как давит на грудь вес многих нераскрытых томов, до меня дошло, что голова и туловище мои до сих пор составляют единое целое. Я потянул носом и уловил ароматы пергамента, сафьяна, веленевой бумаги, а также вонь прокисшего пота и сгнивших почек — запах Йоргена Йоргенсена. Где-то в области поясницы я испытывал тупую боль, какую-то тяжесть, и сперва приписал её давлению выступа лежащего на мне шкапа. Внизу громко выкрикивали различные имена и на всевозможные голоса звучал один и тот же ответ. До меня доносилось глухое позвякивание кандалов — колодники отправлялись на работу. Слышалась ругань пильщиков и отрывистые крики надсмотрщиков-констеблей. Но меня, похоже, никто не услышал, когда я несколько раз чихнул из-за невыносимого количества пыли внутри моего бумажного кокона.
Я попытался понять, в каком состоянии нахожусь.
Я слышал. Обонял. Но ничего не видел.
Похоже, вокруг было слишком много неживой материи, то есть бумаги, столь дорогой Йоргенсену, но для меня ставшей пыльными шорами, от которых требовалось освободиться. Я страшился её, боялся, что она прикончит меня, ежели не удастся этого избежать. Я чувствовал, что в любой момент могу потерять контроль над собою и взвыть, невзирая на близость множества людей. Пуще свисающих лоскутов драной одежды книги, точно живые, отзывались на каждое моё движение; они, словно насмехаясь, играли со мной и пресекали всякую попытку освободиться, прикидывали, как лучше всего прикончить меня, раздавить, пока я извиваюсь, пробуя то так, то эдак выбраться из-под них. Только с немалым трудом удалось мне наконец выкарабкаться на белый свет из окружавшей меня тьмы.
Голова моя казалась пустой, звонкой, меня снова начинало мутить. Над упавшими шкапами поднимался сладковатый специфический запах, похожий на аромат розового масла, исходил он от поломанных, обвалившихся полок. Мне удалось встать.
И тут у дальнего конца шкапа я увидал тёмную лужицу и стал пробираться к ней через мешанину упавших книг и обломков дерева. Лужица оказалась пятном подсыхающей, присыпанной пылью крови, а в ней плавали беспорядочно переплетающиеся пряди длинных волос, которые уходили под лежащий рядом большой фолиант.
Я отодвинул его.
Один глаз у Старого Викинга вытек, и вместо него в глазнице виднелась кровь — туда попал то ли острый угол книги, то ли обломок полки. На шпагу, точно на вертел, был насажен ветхий большой том, который при ближайшем рассмотрении оказался «Естественною историей» Плиния. Мне стало любопытно, действительно ли Старый Викинг мёртв или находится в том блаженном состоянии, в коем пребывала некогда святая Кристина Непостижимая, которая после настигшего её удара казалась всем мёртвою, но лишь до тех пор, пока не поднялась из гроба прямо в церкви во время заупокойной мессы и не взлетела к самым стропилам. Но в том, что предстало моему взору, я не усмотрел никакого блаженства. Пошевелив башмаком тело, а затем и голову Старого Викинга, я затем несколько раз пнул его посильнее — и убедился, что он уже коченеет.
Я смотрел и смотрел на него.
Не знаю даже, сколько это длилось.
По прошествии какого-то времени — долгого ли, короткого ли, целой вечности или нескольких секунд, не могу сказать — я принялся обшаривать его карманы. То, что началось как бесцельный, без задней мысли осмотр скопившегося там хлама, закончилось обнаружением нескольких полезных находок: двух сломанных гусиных перьев, одного перочинного ножика, толики чёрного хлеба отменного качества, без примеси ила и опилок, который выпекали для начальства, очков (с одним разбитым стеклом), а также золотого перстня. К тому же я нащупал в воротнике мундира зашитые там двенадцать бенгальских долларов, позже сослуживших мне добрую службу.
В морщинистых складках мёртвой шеи, казалось, пульсировало синеватое сияние. Когда-то Старина Гоулд говорил мне, что синий — цвет женственности, что это самый дорогой из красителей, который великие мастера Возрождения использовали для одеяния Мадонны; собственно, ультрамарин и получил такое название оттого, что его привозили с Востока, то есть из-за дальних морей.
Однако путь, коим мог добыть его я, был гораздо короче. Требовалось лишь пошарить у Йоргенсена за пазухой и содрать с тощих ключиц лазуритовое ожерелье, а затем в тот же день истолочь его ярко-синие бусины между камнями, получив порошок для тех самых ультрамариновых чернил, коими я сейчас и записываю сию правдивую повесть о холодной смерти. Синева этих строк напоминает об утре, о небе, о море. Однако, как я узнал в своё время от рыб с их переходами от одной краски к другой, в каждом цвете таится его противоположность, и, таким образом, синева не чужда печали, душевной тоске и греховным желаниям плоти. И в то жаркое утро передо мною лежало, постепенно приобретая сей проклятый цвет и привлекая всё больше мух, мёртвое тело, которое грозило, ежели я не придумаю, что с ним делать, повесить на меня ещё одно убийство.