Я вырвал ещё с дюжину страниц и что было силы швырнул их в огонь, но тёплый воздух поднимался от костра таким мощным потоком, что создалась тяга, и струя его подхватила листки, подняла и бросила мне прямо в лицо. Отлепляя опалённую бумагу от носа и щёк, я снова не удержался от искушения и прочёл следующее: «Я остановился и, оборотясь, посмотрел вниз — чтобы увидеть у ног своих дымящуюся чёрную руку, ещё тлеющую там, где прежде был локоть…»
С ожесточением я провёл по странице рукой, скрутил её винтом и метнул в костёр, но тут мой взгляд задержался на новой, следующей странице, где был изображён пресноводный рак. Похоже, автору рисунка удалось в точности скопировать мою манеру. Пытаясь в панике избежать того вывода, что если сия «Книга рыб» является историей нашей штрафной колонии, то она вполне может оказаться пророческою и содержать предсказанье судьбы Гоулда, я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее: «…я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее…»
II
Как ни странно, теперь для меня вовсе не являлось загадкою, отчего я возжелал позволить всей «Книге рыб» кануть в инферно, то есть послать её ко всем чертям, и присоединиться к туземке, рвущей на части другие книги и бросающей в огонь выдранные страницы.
В тот погребальный костёр, где гибли описания самого разного прошлого многих людей и словно лежащая на ладони общая их судьба в будущем — ах, с какой радостью пожирало их пламя, оно даже выло от удовольствия! Как сказал мне когда-то давно Побджой, описания должны принадлежать не тому, кто описывает, а тому, кого описывают, так что я более не хотел, чтобы жизнь моя и смерть были предсказаны кем-то другим. Я слишком многое вынес, чтобы меня свели к голой идее. Так вот, в сей погребальный костёр я побросал невероятное количество слов — целую армию лживых, беззастенчиво врущих о прошлом монстров, которые усмиряли меня и держали в узах почище железных воротников с шипами вовнутрь, ножных колодок и кандалов, цепей с ядром на конце и обривания головы, и до чего же долго они мешали мне свободно рассказать о том, что было для меня так важно, о чём я просто не мог промолчать.
Я более не желал читать всякий вздор о том, откуда я взялся и кто я такой. Мне и без того это было известно: я был тем прошлым, которое бичевали — и кнутобойцем, обмакивающим хвосты своей кошки в ведро с песком, чтобы те сильнее врезались в кожу и память; я был тем прошлым, что падало, задыхаясь, с глухим, сдавленным криком сквозь люк эшафота, — и палачом, повисшим на дёргающихся ногах висельника; я был тем прошлым, которое было куплено, посажено на цепь, а затем изнасиловано китобоями, — и китобоем, заставляющим чёрную женщину есть собственные уши и кусок своего бедра.
В тот костёр я побросал книги, повествующие о предательстве, полные фантастических слухов и малоправдоподобных историй, большей частию вымышленных, и в основе каждой скрывались плутни, великие и малые, заслоняющие нас от стыда — стыда за то, что мы согласились стать тюремщиками и арестантами одновременно. Ни нам, ни детям нашим, ни далёкому потомству не избыть этот стыд, он будет жить в нас, даже когда забудутся его первоистоки. В тот костёр бросил я и «Тасманийские черепа» — труд, богатый красочными литографиями краденых черепов, — и они тоже плясали вокруг обуглившегося трупа.
В тот костёр, в самое прожорливое пекло, мы отправили всё: всю ложь, порождавшую тёмные тайны, разгадки их и последствия, вопросы и ответы, — чтобы покинуть эту тюрьму навсегда; все до единого журналы вплоть до последнего вывалившегося листка препроводили мы в тот костёр, и они горели, горели, горели.
Сперва кипы сырой бумаги чуть не загасили огонь, но он быстро пробился сквозь бумажные толщи, и вскоре его языки опять слились в одно большое шумное пламя, словно горевшая в нём Система, как издыхающий дракон, испускала предсмертное, апокалиптическое дыхание или только что вылетели на свободу тысячи яростных духов огня. Пламя в костре трещало и ревело, выбрасывая в тёмное небо целые гейзеры искр, а на кустах вокруг плясали красноватые отблески.
Огромный костёр стонал, словно бэнши — шотландский дух бэнши-плакальщик, чьи завывания предвещают смерть; он ярился, готовый поглотить всё вокруг; и вскоре кусты занялись сами собою от жаркого его дыхания, и даже небо стало позвякивать от его стенаний. Огонь всё ширился; и вот уже заполыхали стоящие поодаль мачтовые сосны, затем и лес позади них; и вскоре всё, что я видел, превратилось в море огня; и против собственной воли, не сознавая даже, что делаю, я присоединился к чёрной дикарке в её танце, купался в диком красновато-охряном свете, в его бликах, похожих на отблески адского пламени.
Едва волоча больные, тощие ноги, я пробовал подражать её прыжкам и скачкам, получалось не очень, но я, как мог, старался воспроизвести всякое её движение; и вместе с ней и детьми я выплеснул в танце так много всего накопившегося в душе моей, на самом её дне, что почувствовал, будто и она тоже горит в сём очистительном огне. В ней уживались радость и грусть, и это нельзя было выразить словами. В ней жили француз-ткач и моя бедная матушка, Одюбон и все птицы, которых он подстрелил, Старина Гоулд и его дочь, Вольтер и миссис Готлибсен, Доктор и его рыбы, Комендант и Тоутерех, Капуа Смерть и его возлюбленный Томми, зажаренные потору и человек по прозвищу Скаут. В нашей пляске присутствовало нечто понятное без слов. Тело моё участвовало в ней постольку поскольку, дух плясал сам по себе, и я тревожился, как бы мои больные старые кости не разлетелись и не рассеялись по бескрайнему странному ущелью.
Так продолжалось, пока наконец огонь не отступил к дальним хребтам и отрогам, оставив вокруг нас тёплые угли, золу и головешки, и туда же, к дальним хребтам, относило курящийся дым; в тусклом свете занимающегося дня я увидел чёрную женщину, которая собрала пепел Скаута, смешала с водой в густую чёрную и зернистую грязь, обмазалась ею сама и обмазала детей. Облекшись в сию рукотворную ночь скорби, они приготовились удалиться в предрассветную даль, которую Салли явно решила оставить за собой.
— Ты не тревожиться, Скаут отправиться в Англию, — сказала она мне, — Скаут сейчас быть малыш-нумминер.
— Он умер, — возразил я, — а мёртвые не рождаются заново англичанами.
— Нумминер! — закричала она. — Скаут быть нумминер! Гоулд быть нумминер, но много лет назад ты был палауа, — и, глядя в предрассветное небо, она описала вытянутой рукой большую дугу, причём в начале её указательный палец остановился на мне, а в конце — на другом рубеже её мира и уткнулся в обуглившуюся землю.
— Много лет назад, — пояснила она, — ты был одним из нас.
Я посмотрел на неё, но почувствовал, что это мне не по силам, и потупился, уткнув глаза в землю, в золе и пепле, утоптанных во время пляски.
— Пойдём, Гоулд, — позвала она.
Я ударил ногой по земле, и носок ушёл в грязь, дрожь охватила меня, горло моё сжалось. Она повторила:
— Пойдём домой, коббер, пойдём домой, дружок!
III
Но я, одержимый Прошлым и Хрониками, в коих оно жило, не обнаружил в себе ни желания, ни сил последовать за Салли Дешёвкой в будущее.
Я смотрел, как они уходят — эта женщина, чьего имени я так и не узнал, и её тщедушные дети, один из которых вполне мог быть моим, — как они уходят в опалённый, ещё дымящийся лес. Вскоре их нагие тела стали неотличимы от горелых стволов и коряг, которые усеяли всё ущелье, почерневшее и всё равно красивое.
Я двинулся к восточному его концу, откуда дул ветер, оставив за спиной и повернувший к западу огонь, и широкую стену дыма, то есть избрал направление, обратное тому, куда удалилась Салли. Теперь я шёл по высокогорью, заросшему вереском и низкорослым кустарником, по-прежнему держа путь к главному пику Френчменз-Кэпа. Более не обременённый санями с поклажей, я, несмотря на нынешнее моё болезненное состояние, шагал вперёд куда быстрее, чем прежде.