Пушкин ценил всегда остроту созвучий, — как и не был невнимателен к лепетанью забарматывающейся Парки, когда в 26-м году всплыл модный «поэт из народа» Слепушкин. Конечно же, он понял сразу, что кто-то его дразнит.
Следовало либо умирать (а «поезд уже ушел» без него, — 1826, совпавший с началом нового царствования, и стал годом смерти затянувшейся по инерции эпохи), либо искать приемлемых перемен, — самому ставить цели и открывать новые для себя дистанции: отправиться за границу; на войну; жениться. Все три попытки были им поочередно предприняты. Из первых двух с большим скрипом получился… Арзрум. Может, это и неплохо. Жизненная энергия, описав таким образом круг, вынуждена была вернуться вовнутрь, расплавив окончательно в душе поэта одну — молодую и холостую — систему ценностей и приступив к непростому делу формирования ценностей Пушкина-мужа. Ни в какой другой период своей жизни Пушкин не был столь смятен, не переходил столь резко от надежд и решительных действий к сомнениям и деланому — «многоопытному» — цинизму. Он лихорадочно оглядывался вокруг в поисках невесты и жены. И сделал так, как сделал (посоветовавшись перед этим с одним Нащокиным, всегда слушающимся только собственного сердца). Забавно звучали бы пушкинские самоуговаривающие записи этого времени, если бы не проступающие за ними одиночество, неприкаянность, а, возможно, и отчаяние. Вся глубина его интуиции не могла не говорить ему, что он агент другого мира, и, пытаясь обрести личное счастье, — или хотя бы достичь умиротворения, — он покушается на права и достояние этого мира, на то, что не может принадлежать ему по праву. Он продолжает уговаривать себя: «счастье на избитых дорогах», «в тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю, как люди» (о которых незадолго перед тем: «люди — сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит»). Потому что все более отчетливо он понимает, в неотступной уже почти хандре и тошноте, что отпустить его сердце эти последние смогут только в его собственном доме, которого никак иначе не достичь ему и не обрести, кроме как соорудив его собственными усилиями. Никакие Панурговы переживания (глядя на семейную драму Дельвига, — да к тому ж чьими глазами!), никакая возрастная разница, — которая, не взирая на обычаи того времени, была все же близка к критической, — уже не могли его остановить. В прорубь, в ответственность, в новую жизнь! Пушкин женится, сокрушая все возникшие на его пути преграды. На бесприданнице. (А разве можно, кстати, представить себе, что могло быть иначе? Пушкина-зятя?)
Расчеты Пушкина полностью оправдались, он ощутил это на себе сразу: «Я женат — и щаслив», — докладывает он немедленно в письме другу, — «одно желание мое чтоб ничего в жизни моей не изменилось… Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».
И все пять последующих лет, принадлежа двум мирам, он был почти что счастлив. А это чего-то стоит.
Часы однако были запущены.
Пушкин купается в новых ощущениях и через собственное отцовство — осуществленное мужество — начинает открывать теперь для себя отцовский и сыновний смысл истории. Новое семейное состояние приводит в движение огромные нетронутые пласты его внутренней жизни.
«Медный всадник», «Капитанская дочка» — эти книги просто НЕ мог написать писатель, НЕ достигший зрелого семейного состояния; ныне же уточняющий свои представления о месте и роли отца и сына, о соотношении исторического и частного, о чести, уверенно погружающийся в проблематику, исполненную нерешаемых окончательно коллизий и принципиального драматизма.
По нашей догадке, другой лицеист, малороссийский, Гоголь искал в Пушкине не литературно-художественный авторитет, не кумира, но искал — по запаху — отца (как сам Пушкин — в Петре, или Пугачеве). Это для него он писал — от «Кюхельгартена» до «Мертвых душ», — Пушкин прочтет! За Пушкиным Гоголь был, как за стеной, — и вдруг… огромная русская литература навалилась на его хилые — физически — плечи. Именно поэтому так лично пережил Гоголь (а может, и не пережил) смерть Пушкина, — он вторично оказался брошен, оставлен старшим; что бы теперь он ни написал этого некому уже будет прочесть, — зачем тогда все??