Уже седьмая ночь пришла за тем днем, а он безнадежно метался в озлобленной, хищнической горячке, куда-то унесшей его. Временами он лежал молча и неподвижно, тупо и далеко глядя на всех и на все. Временами бредил. И в смутном бреду повторялось все одно и то же, единственное, нерассеиваемой мглой покрытое слово. Иногда оно выходило разорванное, глухое… Иногда целое, ясное и крикливое. И об это слово, как о невидимую скалу, ударялись каждый раз родные, силясь заглянуть в потрясенную близкую душу. И с каждым повторением оно значительнее и глубже становилось и уже стало казаться измученным головам окружающих не бессмысленным, бредом рожденным, а полным высшего мистического смысла, хранящего пути к спасению и к гибели больного. И еще мучительнее и нестерпимее становилась безвестность…
— Вы говорите, что его не было там, куда он ушел в то утро?
— Нет, не было. Он ушел в университет на лекции, как всегда.
— Где же он был?
— После всех наших стараний нам не удалось узнать это.
— Расспрашивали знакомых?
— Да. Он не был ни у кого из них.
— Тьма!..
И доктор беспомощно развел руками:
— Этот вид болезней трудно поддается лечению, когда неизвестна причина, родившая их.
— Тьма! — безнадежно вздохнули, как многоголосое эхо, все окружающие. И хрустнули пальцы, в отчаянье сплетенные, обсыпая со всех сторон кровать сухой мелкой, костяной дробью.
Больной лежал в забытьи, с закрытыми глазами, изредка поворачиваясь и мерно дыша. Подавленно молчали все, не сводя глаз с него. Звонко и отчетливо тикали часы в тишине. И казалось, что кто-то равномерно и задумчиво кидает камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считает их и прислушивается. Плотно припав к окнам, спала ночь. Слепая, она брела куда-то, но наткнулась на преграду и, не зная, как обойти ее, тут же и заснула.
— Он, кажется, засыпает, — сказал тихо доктор.
— Да, он засыпает.
— Он спит.
Осторожно, на цыпочках, все разбрелись по комнате и уселись неподвижно в креслах и на диване, упершись взорами в дальний угол. У кровати, держа в одной руке руку больного, в другой часы, сидел доктор. Кто-то завернул огонь в лампе. И в сумеречном полусвете вся комната казалась каким-то смутным, больным кошмаром, бредущим куда-то среди беспредельной осенней ночи. Среди скорбно-согнутых фигур стало трудно отличить молодость от старости, тень от предмета. И портреты на стенах были такие же живые, как фигуры, сидящие в креслах и на диване, и сидящие фигуры такие же мертвые, как портреты на стенах.
Время шло, и минута боролась с минутой. Одна рождала надежду, а следующая ее тушила отчаянием. Было поздно. И кто-то задумчиво и равномерно бросал камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считал их и прислушивался. И, плотно припав к окнам, глубоким сном спала слепая ночь…
И вдруг все почувствовали тревогу. Еще никто ничего не сказал и ничего не произошло, а тревога, тайная, нарастающая, охватила всех. Это углубившееся безмолвие из угла разлилось леденящим беспокойством по комнате. И наступил момент, напряженный, угрожающий и страшный, как момент все разрушающей смерти…
— Его надо разбудить! — вдруг сказал доктор и, странно возбужденный, поднялся.
Больной сел на кровати и долго озирался. Постепенно сползала муть забытья, и вернулось давнее лицо, и прежнюю ясность получили глаза. Он начал что-то вспоминать, и медленно вырастало воспоминание. И вдруг заметался. Начал быстро и тяжело дышать, теребить волосы на голове, тереть грудь и кидаться, как бы моля о спасении от кого-то, с простертыми руками к родным. О чем-то ему хотелось рассказать им, что-то объяснить, что-то, туманное озарить. Но это было непомерно- большое и не умещалось в нем. И оттого он так бился. И уже в глазах, устремленных на родных, стоял осознанный, неумолимо-давящий, каменный страх, и бурлили, задыхаясь, звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…
— Гган-нак-кул-лу!!
И исступленный, темный, неразгаданный крик словно разорвал и опустошил его. Все было высказано в нем, и ни один лишний звук ничего бы не прибавил к страшной и всеобъемлющей полноте его. И, крикнув, он упал как-то странно-безжизненно, — боком, деревянно стукнувшись головой о спинку кровати, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И сгладились последним страхом исковерканные черты.
— Смысла, доктор, смысла!..
Это так смешно было. Седой маленький старик, как шалун, взобрался на колени к доктору, вцепился в плечи его и отчаянно тряс их:
— Смысла, доктор, смысла!
И сразу все стихло. Так резко тихо стало, будто долгое время на поверхности какой-то глуби барахтался светлый дом, полный суетящихся людей и, неожиданно окунувшись, мгновенно скрылся и пошел ко дну…
Торопливыми, хлещущими струями забарабанил дождь в окна. Но то не был дождь. То в миллиардах властных струй разлился царственно-одинокий и всемогущий мрак, гася редкие, запоздалые, последние огни в ночи.
Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. И росла эта пелена и толстела, все плотнее закрывая ушедших от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Тешилась старуха-мать в горе своем молодой и красивой дочерью, отдавая ей всю оставшуюся любовь, все неистраченные заботы и ласки. Тешилась и дочь расцветающей молодостью своей, мучительно-сладостными обещающими томлениями, смутными зовами пробуждающихся первых грез. И молодая вдова, среди оглушительного гомона живой жизни, временами забывала о безвозвратно ушедшем. Но стал беспокоен старик-отец. Черным свернутым комом вошло и зажило в нем новое, таинственное слово, не смешивающееся с другими, требующее и мечущееся. Мистик и богослов, в детской ясной вере детски- ясными глазами глядел он на вселенную. И любил Творца благоговейно-спокойной, но не пытливой любовью. Начало и конец, бытие и его загадки, человек и его исходные пути на земле не тревожили и не угнетали ума его и души. Это все были мысли Творца, плавно текущие к своим великим и мудрым целям, им предрешенным. Бродили страусы в пустынях, рычали львы, пели птицы, квакали лягушки, плавали чудовищные рыбы в водах, бушевал океан, горело солнце, мерцали звезды, и событие сменялось событием. На все глядел старик созерцательно-спокойно, как на непостижимо-прекрасную, но чужую картину. И с каждым новым жизненным видением крепла и росла его благоговейная, восхищенная любовь. И оттого так безмятежно, понятно и просто прошла его личная жизнь. Знал он радости страсти и любви в молодости, радости отца к средним летам и спокойно с конечными, втайне тешащими, надеждами встретил приближающуюся старость. Но вдруг неожиданная и неразгаданная болезнь сына, необъяснимая и быстрая смерть его и упорно повторяемое загадочное слово, все будто раскрывающее и все затемняющее, влились в простую и понятную жизнь его непонятным, путающим туманом. И стало казаться старику, что свыше ему был дан намек, но он не понял его, что предвечный голос что-то шепнул ему, а он не расслышал.
И стал беспокоен старик. Среди миллиардов чуждых человеческих слов начал мучительно искать одно слово и, как потерянное спасение свое, среди сотен незнакомых наречий — одно наречие. Ходил к ученым и знающим все с одним и тем же тревожным и нелепым словом на устах, оставляя их всех в недоумении. Обложил себя древними, заплеснелыми фолиантами и напряженно по ночам перелистывал их и искал. Сочетал вновь найденные буквы и слова в неведомые фразы и пытался разгадать дикий смысл их. И тонул в словах, как в вязкой, невылазной тине со спутанными корнями, с бесконечно сплетенными мхами и водорослями…
И стал беспокоен старик. На ровной, гладкой дороге остановился кто-то вдруг, укутанный, и нельзя было узнать, кто он. В тумане тайный задвигался перст, и нельзя было знать, куда он указывает. И чем глубже и сосредоточеннее всматривался в него старик, тем яснее выступал он, и тем неопределеннее и темнее становилось его указание. И легла неподвижная, сковывающая задумчивость на всегда гладкое и подвижное лицо старика…