На кривых ногах явного рахитика держался мешок тяжелого живота, глаза вечно слезились, золотушный нос сопел, асимметрия отекшей морды била в глаза. Кожи казалось слишком много для низкого вырожденского лба, и она ложилась на нем просторными складками. Иногда это давало впечатление мучительного напряжения его мозга. Чаще это было воплощенное выражение тупости, апатии и нравственной опущенности. При взгляде на Ульта вспоминался ернический тип ночного забулдыги последнего разбора из последнего квартала.
Я искал «утонченной психики», и вот чего достиг! Собака была тупа до такой степени, что привыкнуть к своему имени для нее уже было непреодолимой трудностью. Неврастения Ульта была чудовищна. При первом звуке музыки или пения он начинал плакать глухим, отвратительным воем, точно его пилили деревянной пилой. При малейшем неожиданном звуке он весь вздрагивал. И невероятную порочность его превосходила только потребность непробудного пьянства.
Насколько можно было угадывать, обычное настроение его было убийственное. Невероятный пульс отражался постоянным дрожанием всего тела. Он не находил себе места. Только опьянение сбрасывало с него этот гнет.
На некоторое время Ульт всецело завладел мною. Я берег его, как берег наследника, со смертью которого ускользнет миллионное наследство. Я взял его из зверинца к себе, вел о нем точную запись, следил за его питанием.
Чем он платил мне? Пьяный яд, по-видимому, вытравил из него все чувства. Никогда я не уловил в нем малейшего проявления привязанности. Приближение мое будило в нем только подозрительность, злобу и глухое ворчанье. В его просьбах еды и питья было нахальство, но не было ни ласковости, ни благодарности.
Однажды, более притворяющийся, чем действительно пьяный, он больно хватил меня зубами за палец. Я размахнулся изо всей силы и дал ему оглушительную пощечину, отшвырнувшую его на другую сторону комнаты. Ульт заворчал с выразительностью неимоверной. Мне так явственно почувствовалось в этом ворчании: «Погоди же!..»
Мы смотрели друг на друга, как два врага. И вот я увидел, как морщинистая кожа на его низком лбу натянулась, глаза потемнели, вся морда получила выразительность человеческого лица, чудовищную, обжигающую ненависть к себе, — ненависть за споенного деда, за отца, за мать, за свою погибель, которую в эту минуту он сознавал, — и обещание свести счеты…
Пускай пощечиной, но я выбил искру ума из этого тупого комка мяса, и в этот день я был счастлив, как Пигмалион. Моя теория оказывалась не так уж безнадежна. И я настойчиво всматривался в эти состояния редкой трезвости Ульта.
В этой вырожденской голове работал отяжелевший, но уже утонченный мозг. Ульт, без сомнения, сознавал ужас своего падения. Столько тоски было в этих глазах! Несколько раз я заставал его плачущим. Частые чистые слезы дробно катились по его короткому носу. Наука давно признала, что животные плачут. Слезы брызгают из глаз обезьяны, когда ее пугают. Если сверх силы навьючить верблюда, он вздыхает и плачет.
Я ждал предчувствий и ясновидения от Ульта, и тоже не ошибся. Несчастная собака, без всякого сомнения, страдала галлюцинациями. Сны ее, по-видимому, были сплошным кошмаром. Спящая, она стонала, скулила, подвывала, иногда просыпалась с резким вскриком.
Галлюцинации обычно приурочивались к вечеру. С открытыми глазами она вдруг вскидывалась, оскаливала зубы, приседала назад и замирала, не в силах попятиться, как если бы на нее надвигался призрак. Не могу скрыть, что всякий раз этот мистический ужас Ульта всецело передавался мне. У меня железные нервы, но, почти оцепенелый, я несколько секунд прислушивался, готовый сам увидеть кого-то, вошедшего сквозь двери.
Иногда через несколько минут в самом деле где-то стучала дверь чьи-либо шаги приближались к моему кабинету, кто-то входил. Но тогда, когда настораживался Ульт, еще не было никакой возможности предвидеть этот приход. Я мог быть доволен. У моего сверхживотного было второе зрение.
Я ошибался, когда думал, что в Ульте умерло чувство. С некоторого времени я стал замечать, что он радостно бросается навстречу фельдшеру. Однажды, совсем невидимый, я случайно подслушал разговор человека и собаки. Человек ставил ему питье на ночь, собака прыгала около него, лизала ему руки.
Он похлопывал ее и осыпал ласковыми ругательствами.
— Рада, сволочь! Ну не падай духом, Улька. Будет и на нашей улице праздник!..
Он буквально сказал так, — «будет и на нашей улице праздник»! Тогда я понял их заговор. Когда слуга ушел, я посмотрел и понюхал оставленное молоко. В нем не было ни одной капли алкоголя! Ни одной капли! Он меня обманывал, став на сторону собаки.
В этот вечер я вынул ящик с двумя револьверами и посадил в каждый по пяти пуль. И один я положил под подушку, другой — на письменный стол, под правую руку, и прикрыл газетой.
В тот памятный вечер Ульт был годен для опытов, то есть трезв и в жестоком похмелье и тоске. Приступы галлюцинаций возвращались к нему периодически. Он был весь в тревоге и настораживался поминутно. Стоял августовский вечер. В открытое окно кабинета вливалась теплая тьма…
Около одиннадцати Ульт тревожно вскочил с хриплым лаем и бросился к двери. Словно чувствуя за нею чье-то присутствие, он ощетинился, осел и замер. Эта поза уже была запечатлела у меня десятком фотографий. Движение было настолько резко, что заставило меня вздрогнуть и просыпать на стол химическое соединение, какое я вешал на аптекарских весах. Это, наконец, раздражало. Пес вел себя так, точно в этот вечер должно было произойти что-то необычайное и трагическое!
«Глупый пес, — подумал я, вставая, — ничего не может произойти здесь, и ничто не произойдет, и, если у тебя расстроены нервы, я помогу тебе их настроить…»
И я взял дорогой гибкий жгут, с каким обычно ходил в «зверинец» и на псарню, и больно хлестнул Ульта по спине. Он взвизгнул от острой боли и отпрянул в сторону, но, к удивлению, не переменил позы и не отвел загипнотизированных глаз от двери.
В углах кабинета уже оседала тьма. Может быть, иной на моем месте испытал бы чувство жуткости. Но громким, без дрожи, голосом я сказал:
— Кто здесь?
Ответа не было. Тогда я подошел к двери, повернул ключ и сам открыл ее. За нею стоял, и, не дожидаясь зова, вошел мой фельдшер.
— Я пришел с вами переговорить…
Он сказал что-то подобное, и голос его дрожал, как голос человека, поднявшегося на седьмой этаж. Вдруг он взвизгнул: «Вы не имеете права издеваться над животным!» — значит, он слышал визг, — и я не успел мигнуть, как хлыст выскользнул из моей руки, и что-то огнем обожгло мою щеку…
Я не наблюдал его дальше, — так я был занят в ту минуту собой, и зато помню хорошо каждый свой шаг и каждое движение. Они были полны достоинства и даже красоты. Из-под газеты на столе я взял револьвер и, не целясь, выстрелил в него в уровень лица.
Помню, я нажал курок трижды и тогда подумал: «Довольно». Ибо он взмахнул рукой, как поскользнувшийся на льду, и упал. Повторяю, я действовал не в аффекте. Каждое движение мое было сознательно. Так покажу я и тогда, когда меня будут судить.
Я отвел глаза от убитого на единственного свидетеля нашей ссоры. Ульт стоял на окне и смотрел на меня глазами, полными ненависти. Миг, — и все туловище его взмахнуло в воздухе.
Он выбросился в окно и напоролся животом на острую пику решетки.
Я утверждаю, что это был не несчастный случай, а самоубийство, не неудавшееся бегство, а сознательное харакири, — «сухая беда».
Он не спасался от моего раздражения, он не действовал в панике, видя кровь и смерть. Один я могу это утверждать, ибо один я видел его глаза. Наука тоже признала самоубийства животных. Он хотел, чтобы я всегда вспоминал его и «каялся». Он знал, что от того, кто видел собаку на пике, побежит сон.
Потом, так же сознательно и наружно спокойно, я сел к столу, взял телеграфный бланк и написал: