— Старый пьяница непременно приковыляет, раздраженный вмешательством в его искупление грехов.
— Отпущение, Перл, — поправил Майзель.
— Может статься, и то и другое, — заключил раввин.
Пока собравшиеся у стены заговорщики тепло прощались друг с другом, Рохель бросилась назад по проулку, а у входа в Юденштадт побежала вдвое быстрее, большими прыжками миновала могильные плиты кладбища, толкнула дверь комнаты, нырнула в постель, поскорее натянула на голову одеяло и громко засопела.
— Я знаю, что ты не спишь, — сказала бабушка, входя в комнату. — Тебе меня не одурачить, фройляйн Рохель.
Рохель высунула голову наружу:
— Зачем кому-то нужно нас оговаривать, бабушка? Врать про нас?
— Эх, Рохель, Рохель… — бабушка тяжело опустилась на край своей кровати. — Мы другие — только и всего.
Рохель знала, что они другие. Знала, как к этому относиться. Но когда она смотрела на маленьких птичек, их различия были сущей радостью, а многоцветие нитей, которые она использовала при работе, рождало красоту. Ярко-оранжевое солнце, бледная луна, синяя вода наделяли день и ночь смыслом. В глубине своего сердца Рохель тосковала по еще большему множеству различий, никак не иначе.
— Но, бабушка… положить мертвого младенца в нашу стену вместо того, чтобы как следует его похоронить…
— Ах, моя дорогая…
Глубоко вздохнув, бабушка с видимой неохотой объяснила Рохели, что среди тех, кто ненавидел евреев, вполне обычным делом было навлекать на них дурную славу и позор, подкладывая недавно умерших детей в стены еврейского квартала, с тем чтобы евреев можно было потом обвинить в убийстве. Какой бы возмутительной ни казалась подобная мысль, продолжала бабушка, хуже было другое. Считалось, что евреи — которые не вкушают даже крови животных — убивают христианских младенцев и используют их кровь для приготовления пасхальной мацы.
Рохель с трудом могла в это поверить. Правда, она слишком хорошо знала, что родная деревня ее матери была жестоко сожжена дотла без всякой на то причины.
— Карел никогда не стал бы такого делать. И мастер Гальяно нам помогает.
— Верно. Нет дурной и доброй веры, есть дурные и добрые люди.
— Правда, бабушка?
— Да, Рохель. Есть и те, кто введен в заблуждение, но о них лучше не говорить.
Тут бабушка приложила палец к губам, предостерегая свою внучку от того, чтобы говорить дурно о ком бы то ни было, лгать или еще каким-то образом вести себя нечестно. Понимая, что не может до конца доверять своим побуждениям (ибо разве она только что не нарушила одну из заповедей, кормя крошками птичек?), Рохель решила отныне всегда быть хорошей. Если по правде, она каждый день молилась о том, чтобы найти силы соблюдать мицвот.[29] И теперь принялась оплакивать собственную слабость, несчастное мертвое дитя и весь огромный мир, который казался ей полным зла.
Гладя лицо и волосы Рохели, стараясь утешить ее и отвлечь, бабушка рассказала ей историю о царе Шломо и царице Савской. В свое время царь Шломо проявил доброту к одной пчеле, спас ей жизнь. А затем, когда царица Савская прибыла к нему в гости, она решила одурачить царя Шломо, своего друга, устроить все так, чтобы он не смог различить настоящие и искусственные цветы, которые смастерил ее умелец. Тогда Шломо, которого вообще нельзя было одурачить, призвал на помощь свою подружку-пчелу. Та стала кружиться над настоящими цветами и тем самым спасла честь царя. Рохель засмеялась. Еще бабушка рассказала историю о повивальной бабке, которая сделала подмену — подложила здорового новорожденного мальчика женщине, которая еще не родила ни одного живого ребенка, а умирающего — женщине, у которой было много сильных, крепких детей. Затем тот сын, что стал единственным ребенком, полюбил девушку из той самой многочисленной семьи. Только на свадебной церемонии, когда был вызван дух повитухи, все выяснили, что жених и невеста — родные брат и сестра. Церемонию проводил рабби Ливо, и в пределах его могущества, его душевной благости оказалась способность заподозрить неладное и призвать повитуху из царства мертвых, чтобы та поведала правду.
Пока бабушка убаюкивала Рохель рассказами о великодушных ошибках и благонамеренных обманах, на другом конце Праги, в Нове месте,[30] отец Тадеуш дремал в своем любимом кабинете — душном, с багряными окнами и решетками из темного дерева. Густо-красное сияние заливало кабинет подобно румянцу стыда, крови или сливовице. На резной кафедре лежало Евангелие в мягчайшем переплете из телячьей кожи. Богатые распятия, усеянные рубинами из Испании и Португалии, свидетельствовали о власти и славе Высшей Церкви. Еще молодым семинаристом Тадеуш учился в Риме, после чего получил привилегию служить в Испании, где стал свидетелем множества публичных сожжений. В тех богобоязненных странах всегда знали, как следует обращаться с еретиками и неверующими — вот о чем говорил отец Тадеуш перед богемской паствой на ломаном немецком языке. Поначалу время от времени он втайне лелеял надежды о занятии поста среди служителей святой инквизиции. Увы, все эти надежды оказались тщетными. Ибо, выполняя работу Бога на земле, бескорыстно сознавая о проходящих годах, Тадеуш через какое-то время вдруг обнаружил, что стал стар и непоправимо испорчен вином. Тогда вместо повышения его направили сюда, в тихую заводь Восточной Европы. Здесь ему приходилось отправлять обряды для жителей города, где протестанты запросто могли практиковать свои богохульные службы (на взгляд Тадеуша, это вообще нельзя было считать службами), а евреи свободно разгуливали по улице, защищенные императорским законом. Подобное безобразие, опять же на взгляд благочестивого священника, длилось уже слишком долго, а на уме у нынешнего императора, Рудольфа II, к великому сожалению, были совсем другие вещи. Более того, от настоятельных призывов обеспокоенного отца Тадеуша отмахивалось даже его братья-священнослужители. Впрочем, он тоже не слишком высоко их ставил. Монахини держали у себя в качестве домашних любимцев собак и гепардов, дрессировали в своих монастырях всяких тропических птиц. Тадеуш знал священников и монахов, которые, судя по всему, принимали обет безбрачия за клятву, которую следовало нарушать еженедельно, если не ежедневно.