Таким образом, проявления стыла, которые можно было счесть сугубо индивидуальными, оказываются глубоко исторически и социально обусловленными. Игры взгляда и слуха, непроизвольно подчиняющиеся диктату общества и его истории, создают силовые линии. Но навязанные ситуации могут выворачиваться наизнанку. Вплоть до того, что некогда колонизированный другой, в свою очередь, вызывает неведомый ранее стыд. Разве не новый взгляд черного человека вызвал у Арто, Супо и Пейриса (а ведь к этому, особенно у последнего, прибавляется стыд быть интеллектуалом, буржуа или походить на персонажа какого-нибудь писателя) выделение стыда быть белым и представителем Запада, влечение к негрству? «Три тысячи лет, — пишет Сартр, — белые наслаждались привилегией видеть, оставаясь невидимыми: у них был чистый взгляд, свет их глаз выхватывал любой предмет из первородной тени, белизна их кожи — это тоже был взгляд, концентрированный свет. […] Сегодня эти черные люди смотрят на нас, а наш взгляд возвращается в наши глаза».
Стыд — самая всеобщая вещь на свете, но поводы краснеть и манера отводить глаза различаются в зависимости от народа и культуры в соответствии с ритмом великих переломов Истории. Следовало бы добавить: в зависимости от обычаев, образа мыслей и мифологии. Именно социальные нормы и установления определяют в ту или иную эпоху, в той или иной части света особенности чувства стыда и формы проявления достоинства. Тимэ у Еврипида — не то, что нынешний стыд, в викторианской Англии и послевоенной Японии краснели совсем не из-за одного и того же, и само слово расцвечивается многообразными смыслами. Каждая эпоха, каждая культура ограничивает свободу писать горизонтом вымыслов, тайн и запретов. Готорн был одержим своими пуританскими предками. Анни Эрно мучительно переживала свое воспитание девочки из французской глубинки. Гойтисоло осознал себя гомосексуалистом во франкистской Испании. Тоталитарный террор, ужас Освенцима и память о нем, травма, нанесенная бомбардировкой Хиросимы, придали иное содержание стыду быть человеком (как и стыду сделаться писателем).
Как правило, стыд выбирают не в большей степени, чем язык или эпоху. Именно из-за Катастрофы Георг Артур Гольдшмидт (немецкий еврей, чьи полностью ассимилировавшиеся бабушка и дедушка были при рождении крещены в протестантизм), во время войны нашедший приют во Франции в савойском интернате, внезапно испытал стыд своего родного языка — немецкого. Он стал для него (как и для Жана Амери, австрийского интеллектуала, не знавшего о своем еврейском происхождении) запрещенным языком, «ударом ниже пояса»: «Никто вокруг меня не произносил ни слова на немецком, который ассоциировался с позором оккупации, и это ощущение позора невозможно было никому объяснить: ведь именно мои „соотечественники“, или, как их называли нацисты, Volksgenossen, оккупировали страну, и мне давали это понять». На протяжении пяти лет он не говорил народном языке: «Стыд видеть немецкие таблички на парижских памятниках соединялся, сливался со стыдом самому находиться внутри этого языка».
Согласно Мишо, «каждому народу следовало бы стыдиться, что у него есть история». Развивая эту мысль, можно было бы сказать: каждому индивиду следовало бы стыдиться, что у него есть история, потому что он прошел под кавдинским ярмом обобществленного стыда. Потаенный или публичный стыд писателя, который не может быть понят вне истории литературной индивидуальности, неотделим от взгляда общества. Тесно связанный с изменением коллективных практик, соединенный с историей мышления, он определяется историческими флуктуациями в восприятии чувства стыла и его проявлений, в свою очередь напрямую восходящими к страхам того или иного поколения.
В своих размышлениях о стыде как основе творчества я не рассчитываю в точности охарактеризовать эти его разновидности. Кроме того, несмотря на особенности каждой культуры, разве у стыда и унижения нет универсальных черт, благодаря которым любой писатель способен изложить суть этого основополагающего чувства так, что любой читатель в мире немедленно узнает в герое себя? Будь иначе, разве могли бы мы проникнуть в произведения Мисимы, Достоевского, Лао Шэили Рушди? Разве между «Исповедью „неполноценного“ человека» Осаму Дадзая и «Субботой» Мориса Сакса есть непреодолимая пропасть? Повсюду мы наблюдаем одно и то же отвращение к себе, одну и ту же спираль, одно и то же упоение опытом самоуничижения. Ведь, несмотря на разнообразие культурных кодов и образов мышления, стыд везде в мире определяется происхождением и телом: телом, которое живет в обществе, телом, на которое указывают, телом, которое ощущает себя нечистым.