Выбрать главу

Итак, нет ничего удивительного, что стыд — чувство особенно непристойное, одновременно историческое и индивидуальное, личностное и коллективное, быть может, в большей степени, чем любое другое, экстенсивное, экспансивное, заразное, способное охватывать всех людей без разбора, — оказывается чистым спиртом литературы.

Ибо если мы можем сопереживать всякому, кто признается, что ему стыдно, а в особенности тому, кто об этом пишет, это значит, что именно он, будучи какой-то частью связан с нашим коллективным опытом, говорит нам: «Я как вы».

Вечно униженные дети

Мне стыдно за себя, за них.

Жорж Бернанос

В 1939 году, разрываясь между двумя войнами, одной минувшей, другой — близкой и неизбежной, Мишель Лейрис предчувствовал, что его пора возмужания не настанет до тех пор, пока он не испытает — в той или иной форме — того, с чем довелось столкнуться его старшим современникам. Но на самом деле наступила ли вообще эта пора возмужания? После войны, в декабре 1945 года, на развалинах Гавра тот же самый Лейрис, перечитав написанное им несколькими годами раньше, признался, что теперь он еще менее способен принять вызов Истории.

Униженный ребенок — вечный ребенок. Попав в сети общего, исторического или национального, бесчестья, он страдает от этого наследия как от собственной душевной раны и приговаривает себя к разочарованию. Чувствуя себя обманутым, ограбленным Историей, наглухо заколоченным в своем времени, он испытывает двойной стыд: индивидуальный — стыд своего детства, и коллективный — стыд целого поколения. Родившийся слишком рано или слишком поздно, между «прошлым, уничтоженным навсегда, и сиянием необъятного горизонта», он оказывается во власти исторического времени, где героизм сопряжен с прошлым: кто лучше, чем Мюссе во II главе «Исповеди сына века», выразил это рассогласование времен? Эпоха вселяет в молодых «неизъяснимое беспокойство». «Все то, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же ни в чем ином разгадки наших страданий». «Пылкая душа» может лишь «замыкаться в болезненных видениях». Ее порыв гаснет в убогом настоящем, а бездеятельная сила растворяется в «увлечении отчаянием». Впрочем, и сам дух века теперь не более чем призрак: «полумумия, полуэмбрион», этот ангел сумерек «сидит на мешке с мертвыми костями и, закутавшись в плащ эгоизма, дрожит от страшного холода»[15].

Униженный ребенок больше не может сломя голову броситься в Историю. Его ностальгия неизлечима. В его собственных глазах истина такова: что бы он ни делал, время героев прошло безвозвратно. Страдая от избытка рефлексии, он видит себя только как ничтожное передаточное звено в бесконечной цепи бессильных поколений.

* * *

В поколении Мюссе ностальгия униженных детей была окрашена в меланхолические тона. Ее краснота смягчилась до бледности, до чахотки, до болезни века. Она сделалась прекрасной и печальной. Она превратилась в литературный абсолют. В этом заключалось ее спасение. В этом же, после воинственных лет лирической иллюзии, возможно, заключается и наше. В пространстве воображения память может дышать, прошлое — делаться относительным, стыд и неудовлетворенность — иронизировать над собой. Внутри текста разворачивается иное время.

По правде говоря, смотреть ли вблизи или издалека, любой век источает свое зло, и любое зло любого века имеет дело со стыдом. Вот о чем, яснее, чем когда-либо, говорит нам литература. В конечном счете, какое поколение не было потерянным? Какое потерянное поколение втайне не страдало от стыда? Мы все — отвергнутые сыновья, потенциальные Мюссе, раздираемые надвое Лейрисы, дети, стыдящиеся своей неспособности продолжить героическое дело, завещанное нам отцами. Меняется лишь соотношение между нашими двадцатью (или семнадцатью, если говорить о психологическом возрасте) годами и историческим моментом, который то считает себя решающим, то называет себя Слишком Поздно или В Промежутке. Именно поэтому связь между Рембо и Парижской коммуной останется предметом нескончаемой экзегезы.

вернуться

15

Здесь и далее пер. Д. Лившица и К. Ксениной.