За домом, на лугу, где висело, пузырем надуваясь на ветру, белье, паслись овцы, гуси, в небольшом хлеву хрюкала свинья. Перед домом на лавке сидела бабушка за своей извечной прялкой и пряла тонкие шерстяные нити, а по праздникам ощипывала гусей. Вспоминались и сами праздники с их радостным волнением, когда отец брал аккордеон, а дядя Станислаус – кларнет, и, прихватив с собой бочонок пива и бутылку водки, они уединялись в маленькой спаленке, а ему разрешалось резать свечку на плоские мягкие кружочки и раскладывать их на красном крашеном полу в горнице. Из открытых дверей спальни неслись тогда звуки польки, мазурки, краковяка, и пары кружились на изумительно гладком вощеном полу – вся родня, все соседи, кто бы ни заглянул на огонек.
Потом он всегда пробирался в спальню, где оба музыканта наигрывали, довольные собой, после каждого танца отхлебывали по хорошему глотку пива, а он гордился тем, что ему доверено нацеживать им пиво из бочки и доливать в стаканы водку. Из горницы доносилось шарканье ног, которые притопывали все громче, слыша это, отец и Станислаус опрокидывали еще по стаканчику, поддавали жару, ускоряя темп, и через дверь спальни ему было хорошо видно, как взлетали юбки у женщин, как притопывали сапогами мужчины.
На каждое «нет» они топали и кружились, а слово «всё-о-о» тянули долго-долго, переходя на низкие тона, а потом на слове «шелка» забирались вверх – это была кульминация всей песни – и выпевали его тонко, с повизгиванием, и в этот момент пары высоко подпрыгивали, так что становилось страшно, выдержит ли пол. А потом, когда краковяк всех разгорячит, да, именно тогда становилось так хорошо, так волшебно на душе, музыка, танцующие пары, вкус сладковато-горького прохладного пива, которое он прихлебывал тайком, что он не мог представить себе, может ли быть где-нибудь на земле лучше, чем у них в деревне, в этой теплой горнице, среди этих людей, которые смеялись, болтали, махали руками, обнимались, перешептывались, громко обсуждали что-то очень важное с глазу на глаз, вопили от радости, что они живут на этом свете.
И если в конце концов кто-нибудь плеснет-таки пиво в лицо своему лучшему другу, а тот в ответ съездит приятелю по роже, то все равно было хорошо, ведь это просто означало, что разговор перекинулся на конгресс, Варшаву, Москву, Берлин и Вену. Правда, один раз ему вдруг все стало безразлично, потому что между тайными глотками пива он впервые хлебнул и водки. Его рвало, а рядом обсуждали некоего Козловского, который оформил себе в магистрате города Бомста новое имя и стал теперь Коллером, то есть сменил польское имя на немецкое, оправдывая это тем, что хотя он и поляк, но все же отчасти теперь и немец, потому что говорит по-немецки и, будучи солдатом, носит мундир прусской армии. Ему возражали на это, что есть такие немцы, которые, между прочим, пишут свои имена на польский лад, потому что они хоть и немцы, но издавна жили в Польше с поляками, говорят по-польски и ощущают себя поляками. Мол, некий Долльман из Хоржека, например, стал Домбровским. А кто-то другой сказал на это, что, мол, тут выравнивание происходит, один в немца превращается, другой в поляка, и всё только из-за границ и из-за всяких там чиновников, которые не умеют имена правильно писать, и поэтому плохо быть Козловским в Германии, а зато в Польше лучше быть Домбровским, так что все дело только в границах, а границы попадаются на пути то там то сям, словно плотины, которые преграждают течение реки, и не будет ничего удивительного, если внука Коллера будут снова называть Козловским, а внука Домбровского – Долльманом, и не исключено, что в какой-нибудь войне они будут стрелять друг в друга, ведь от людей всего можно ожидать.
А тем временем, пока шли все эти праздники, пока тянулись эти споры, которые, как он помнил, устраивались по малейшему поводу, да, впрочем, и безо всякого повода тоже, – землю и воду разделяли все решительнее. Сотни рабочих стояли летом на плотине и насыпали на нее землю, забирались с лопатами в каналы и углубляли русло, чтобы вода лучше стекала. Он впервые видел, какие глубокие ямы можно выкопать в земле, минуя темно-бурые и черные пласты торфа, а иногда удавалось докопаться до слоя черного камня, который они называли «уголь», тогда приходили инспекторы, осматривали черную породу, что-то там измеряли, орудуя своими приборами, потом уходили. В некоторых местах копали еще глубже, посылали в эти штольни рабочих на разведку, а потом рабочие поспешно убегали прочь, когда в отверстиях появлялась вода. Инспекторы сменяли один другого, приспособления для бурения валялись, никому не нужные, вода наполняла ямы и вновь отвоевывала землю, которая не была защищена плотиной.