Во второй приезд 6 декабря 1990 года я пошел искать в Амстердаме порт.
— Никакого порта нет, Эдвард! — грустно поведал мне Жоз Кат.
Я ему не поверил. Есть песня Бреля «В порту Амстердама! В порту Амстердама!» о бедном покинутом матросе, короче, отличная песня, в те годы я чувствовал себя бедным покинутым матросом, потому что носил бушлат, то были годы бушлата, и чувствовал себя покинутым. А покинутым я себя чувствовал потому, что тогда длительно, в муках, медленно, с томным и поганым удовольствием умирала наша с Наташей любовь. Я сам от нее уходил, головой вперед в черные дыры войн и революций. Я не мог устоять, так меня тянуло, такой был соблазн. Ведь я был рожден для войн и революций, а их все не было, и только когда мне уже было 48 лет, я со счастливой улыбкой влетел, головой вперед, в войны и революции, в их угольное ушко смерти. А у Наташки был только бабий орган. И все, что она могла сделать, это опустить себя с каким-нибудь прощелыгой. Что она и делала. А я приезжал с войн и воображал себя несчастным матросом, и все трубы, все флейты, барабаны Бреля звучали у меня в ушах, когда на следующее утро я вышел из чистенького отеля пансионата, уже пьяный, и пошел искать Porte d'Amsterdame…
Dans la port d'Amsterdame… Dans la port d'Amsterdame… Пришлось обратить свой спич к вокзалу и там аккуратно спросить по-английски «How can I find a seaport?»[1] у пары подростков. Они не колеблясь показали мне направо. Было холодно. Было очень холодно и сыро, и хотя никакого Северного моря пока не появилось, только заборы и за ними строения фабричного типа, оно, Северное, висело вокруг меня, сырое, налипло мне на волосы, щеки, уши и лоб.
— Сука, пьяная девка, — ругался я, стискивая зубы. И вспоминая, как еще вчера (или позавчера?), прилетев из Америки, не нашел жены дома. (Я знаю, я знаю, я уже писал об этом, но я хочу еще! Еще!) Я вошел в кухню, и там были свалены на столе: тарелки, приборы, салфетки. Сигареты в пепельнице. Тарелок — две, два бокала. А почему я решил, что у нее был мужчина? Ее так и не видел, она не появилась. Я лег, не раздеваясь, в затхлую постель, выпил принесенную мною бутылку вина и забылся жарким сном. Во сне я увидел опять щель нашей кухни, столовые приборы, окурки в пепельнице, ее и его…
Утром я встал и поехал на Северный вокзал и сел в поезд в Амстердам. Так было договорено с издателем. Билет уже лежал еще до отлета в Соединенные Штаты в моем ящике стола. У меня было много обязанностей, много издателей… Сука! Дрянь! Пизда. Она знала, что я уеду тотчас в Амстердам. Северное море я обнаружил. В запутанных складках бетонного одеяла я увидел серую воду. У воды был причален строящийся корабль. На палубе пилили бревно. Под складкой бетонного одеяла сидели клошары в одеялах, среди них две потасканные девки и краснокожий индонезиец, и что-то пили из двух бутылей.
Встретившийся мне, грудь колесом, седовласый не то моряк, не то строитель потер руки (ветер крепчал) и пояснил, что вся Голландия — это порт, от Роттердама до Амстердама.
— Polish?[2] — спросил он меня.
— Yes, polish,[3] — ответил я безучастно.
Мимо огромного китайского плавучего ресторана, перед ним на паркинге стояли лишь две автомашины, я вернулся в Амстердам. Yes, polish.
Азовское море
Я ходил тогда в зеленом модном крупной вязки свитере, достигавшем мне чуть не до колен, в расклешенных брюках, сшитых мною самим. Я жил на площади Тевелева, 19, с женой Анной, 28 лет, и ее шестидесятилетней матерью, в квартире из двух комнат, в самом что ни на есть центре Харькова. Я писал стихи, ходил пить кофе и портвейн в модное место — в закусочную-автомат на Сумской улице. Там даже был в те годы швейцар, и он называл меня «поэт». То есть я был жутко модный центровой мальчик. Мне было 22 года. Никто не мог бы догадаться, что еще за два года до этого я работал сталеваром на заводе «Серп и молот». Анна Рубинштейн и богема хорошо пообтесали меня.
Это именно Анна всучила меня Сашке Черевченко, молодому поэту и журналисту, сотруднику газеты «Ленінська зміна», когда Сашка поехал в командировку по маршруту Бердянск—Феодосия—Алушта—Севастополь писать статью о черноморских бычках.
— Возьми Эда с собой, Сашка! Он тут спивается только со своим Геночкой, — причитала Анна.
Харьковский плейбой Генка Гончаренко.
Интересно, что все, кто причитал, что я сопьюсь или спиваюсь, спились сами или другим способом самоуничтожились! Сашку и Анну связывала Валя, украинская рослая кобыла, работавшая вместе с Анной продавщицей в магазине «Поэзия», Сашка «встречался» с Валей. Кудлатый, высокий, бывший матрос и курсант, Сашка снизошел к просьбам и взял меня, ему, впрочем, нравились мои стихи. Я был оформлен в командировочном удостоверении как фотограф, а чтобы я выглядел таковым, мне выдали кофр на ремне, в котором фотоаппарата не было, да и снимать я не умел, в кофр я положил смену белья.
Интересно, что Сашка Черевченко сейчас живет в Риге, он редактор русскоязычной газеты, насколько я знаю, это самая крупная русская газета Латвии. После того как в марте 1998-го на арену латвийской общественной жизни вышла Национал-большевистская партия и оказалось, что я председатель этой политической организации, Сашка передал мне через приехавших в Москву журналистов свой пылкий краснофлотский привет. Его газета обильно пишет о нас. Если бы в России уделяли нам столько внимания, сколько в Латвии, партия национал-большевиков была бы уже в Государственной думе.
Мы отбыли в поезде на юг рано утром. И уже к вечеру мы прибыли в Бердянск, в порт на Азовском море. И пошли в местный горком партии. И секретарь горкома принял двух молодых поэтов тотчас после того, как из двери его кабинета вышел генерал в лампасах. Мое самоуважение и мое уважение к Сашке тотчас подскочили. В кабинете на обитых красным бархатом стульях мы поговорили о бычках. Поголовье бычков в Азовском море неуклонно уменьшалось. Еще мы узнали, что именно в Азовском море, ввиду его малости и мелководности, часто бывают самые жуткие истории, какие только можно вообразить. Сашка все записывал, что говорил секретарь, а я не фотографировал. По ковровым дорожкам мы вышли из здания горкома и пошли в порт. Поговорили с рыбаками или с теми, кого приняли за рыбаков. С нежностью и умилением все эти люди славословили бычка. И выражали сожаление его исчезновению. Сами они — и рыбаки, и люди из горкома — были похожи на корявых бычков: по-южному загорелые, большелобые, пыльные длинные брюки закрывали их башмаки и превращали в русалок мужского пола. Они как бы росли из бердянской пыли, из бетона в порту сразу начинались их хвосты. Такие ходячие бычки они были.
Приехав в первую в моей жизни командировку, я ожидал увидеть — как Джонатан Свифт или Геродот — необычных существ, а увидел все тех же лохов, что и в континентальном, далеком от моря Харькове, — только морских. Мне стало скучно. Слава богу, мы сразу купили билет на теплоход до Феодосии.
Едва загрузившись в теплоход, Черевченко попал в руки капитана-инструктора. Познакомившись, они обнаружили, что оба проходили морскую практику на крейсере «Дзержинский», только в разных поколениях. Сашку, беднягу, комиссовали с «Дзержинского» по состоянию здоровья, потому у него не получилось карьеры моряка. А он уже успел окончить до этого Севастопольское военно-морское училище. Капитан-инструктор пошел, проверил, правильно ли ведет себя нормальный капитан, управляющий теплоходом. Убедившись, что все нормально, он возвратился и пригласил нас в свою каюту. Вот там все соответствовало моим стандартам. Бронза и медь были надраены, все, что белое, выглядело, разительно-белым, в крайнем случае — ярко-белым. Кто был ответствен за появление бутылки коньяка, я давно не помню. Кажется, юный: кудрявый верзила Сашка, он был тогда лауреатом премии комсомола, считался восходящей звездой харьковской поэзии, на нем был светский надет, на Сашке. Мы пили коньяк с лимоном, капитан-инструктор с легкостью ронял магические имена портов мирового океана: Порт-Саид, помню, не покидал эфирное пространство вокруг нашего стола. Я был очень горд, сидя между двумя морскими волками, я наслаждался. Говорил, я мало, но замечал многое.