Входил в костер.
В степи глухой замерзал под скорбное молчание и слезы коня.
Потом надоело. Потому что все есть суета сует и всяческая суета, и ничто не ново под луной, и изощренными этими способами умерщвлял он не себя, а Носителя, а сам был, был, был все время, и дни его были как песок морской.
Его давно уже – ну, относительно давно, но зато сильно – тянуло в Петербург. За долгие тысячелетия своих горизонтальных передвижений – скитаний, – он, конечно, побывал уже практически всюду, где стоило побывать.
Можно сказать, объездил весь мир – и просвещен; да-с, просвещен. От Апеннин до Анд, от Японии до Ганга.
Правда, беда с этими переходами была еще в том, что память о прежних его существованиях, мерцая, как воспоминание, догадка, или сон, все же так и оставалась – мерцанием, отяжеленным его сиюминутной, нынешней, случайной плотью. Груз мяса Носителя, ватная подстежка его туков, мотки нервов – все мешало.
А кровь, этот солененький океанчик, разбегающийся по голубым дорогам сосудов – попробуйте расслышать что-нибудь в шуме этого вечного прибоя! А разные бессмысленные зовы плоти – зовы, вопли, крики, шепоты, жалобные завывания, хриплый лай, словно бы тебя, со скрученными назади руками, ведут по коридорам приюта для умалишенных! Ну и конечно сверху, как низко надвинутая, тесная шляпа, – слабый мозг хозяина, неспособный удерживать в сколько-нибудь приемлемой форме десятки тысяч прежних жизней, их солнц, белых дорог, пестрых подолов, закатов, ослов, щитов, алфавитов!..
Ну, например, – смешно, просто смешно, но и страшно, – но он никак, ну никак не мог вспомнить, что же он делал в 1492 году! Такие дела, такие знаки, такие возможности – а он? Ни следа в дурацкой его, нынешней людской памяти, ни царапины, ни отпечатка! Почему?
Чтобы меньше досадовать, он предположил – и так это и оставил, – что, допустим, в то важное время он проступил в каком-нибудь коматозном маразматике, физически крепком, но с угасшим мозгом, и его скотина-хозяин держал его в своем темном плену, в чулане своей плоти, пока не скончался на невидимых руках невидимой родни, теперь уже неизвестно где.
Или вот во Франции, в середине 1790-х годов – бардак, полный бардак, практически конец света, заварушка и вопли в каждой подворотне, безумие на площадях и пахнущих кошками каменных лестницах, города полны сумасшедшими, и в воздухе – шанс!
Нельзя было погибать в такое богатое, в такое густое время, хотя он тогда был скован очень неудачным Хозяином – он был калекой, одноногим, а вторая нога до колена была съедена какой-то дрянью, костоедой, что ли, и это очень мешало передвигаться, но зато политически было выгодно: никто не приставал с подозрениями в незаслуженных привилегиях, да и зарабатывал он неплохо, вопя на стогнах городов о том, что потерял ногу при старом режиме, что было чистой правдой, хотя и не Бурбоны отъели ему голень.
Шанс был всюду, но в Париже гуще всего – такой уж город, – и он, радуясь, что в это тревожное десятилетие уродился французом, пусть и неполноценным, заковылял из своей южной провинции в Париж, смутно помнящийся ему с прошлого раза, – с пятнадцатого, что ли, века, хотя тогда он въезжал в карете, и через другую заставу…
Боже, как всё позастроили… Ничего не узнаю…
И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, – внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!
В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе; – подсобил крокодил; – проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.