Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет, – но как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.
На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.
На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.
– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.
Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната, Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.
Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.
Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.
И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.
И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли, – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?
И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.
– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.
Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.
Подлый раб не знал ни азбуки, ни счета, и окромя смутных татарско-варяжских видений, да простой, как палка-копалка, стойкой портошной похоти на каждое проколыхавшее мимо белое бабское тулово, да неукротимых позывов на печеные-вареные корнеплоды под жестяной гул зеленоватой, торопливо сварганенной из дряни водки – тяп-ляп – и ведро готово, – окромя этого он ничегошеньки, похоже, не знал и не хотел, а потому удобно и несложно было разлечься, просочиться, расположиться в его душе, кривой, упрямой, ленивой и нелюбопытной, склонной, впрочем, как с неудовольствием отметил быстро сливавшийся с Игнатом Д., к поджогам, пожарам, кострам, печам, факелам, блуждающим болотным огням, светлячкам, лучинам; то есть даже до такой степени склонной, что случись абы где огню – раб немедля бежал на красное, призывное колыхание языков пламени или хотя бы на слабое, голубоватое свечение гнилушек, старых, спиртом попахивающих пней, замшелых лесных колод, и, отвесив челюсть, широко раскрыв белые глаза, смотрел, завороженный, как мерцает, гуляет, полыхает, знать себе ничего не знает огонек, поедающий дом ли, полено ли.
А что вез он в Петербург из Луги воз с битой птицей, а велено было живо домчать, а чего там домчать – день пути, а загулял в дороге, – встретил свояка, то да се, а тут еще цыгане, северные, коварные, с кострами в тумане и глухими предсказаниями долгого пути да сердечных хлопот, цыганки, искоса глядящие длинными индийскими взглядами сквозь молочный чухонский туман, усмехающиеся, серебряными бусами потряхивающие, за руку берущие, бровями помавающие, литые яблочные слова на своем говоре говорящие, – а что ж тут поделаешь, очнулся через неделю – карманы обобраны, и в голове посвист пустоты, и птица с душком.