Вот тут он и обнаружил, что одетой фигуре Айи чего-то недостает. И понял: фотоаппарата! Его и в сумке не было. Ни «специально обученного рюкзака», ни кофра с камерой, ни этих устрашающих объективов, которые она называла «линзами».
– А где же твой Сanon? – спросил он.
Она легко ответила: – Продала. Надо ж было как-то к тебе добраться… Башли твои у меня тю-тю, спёрли.
– Как – спёрли? – Леон напрягся.
Она махнула рукой:
– Да один там, наркуша несчастный. Спёр, пока я спала. Я его, конечно, отметелила, – потом, когда в себя пришла. Но он уже все спустил до копейки…
Леон выслушал эту новость с недоумением, подозрением, с внезапной дикой ревностью, ударившей в сердце, как набат: какой такой наркуша? как мог спереть деньги, когда она спала? в какой ночлежке оказался так вовремя рядом? и насколько же это рядом? или не в ночлежке? или это не наркуша?!.
Мельком благодарно отметил: хорошо, что Владка с детства приучила его смиренно выслушивать любой невероятный бред. И спохватился: да, но ведь эта особа врать не умеет…
Нет. Не сейчас. Не вспугни ее… Никаких допросов, ни слова, ни намека на подозрительность. Никакого повода к серьезной стычке. Она и так искрит от каждого слова, – рот открыть боязно.
Он свободной рукой обнял ее за плечи, притянул к себе и сказал:
– Купим другую… – И поколебавшись: – чуть позже.
Честно говоря, отсутствие такой хлопотной приметы, как фотоаппарат с угрожающими хоботами тяжелых линз-объективов, сильно облегчало задачу перемещений, перелетов и переездов. И – исчезновений. Так что Леон не торопился восполнить потерю.
Но скрывать Айю – неуправляемую, издалека заметную, не открывшись перед ней хотя бы в каких-то разумных (и в каких же?) пределах… – задача была не из легких. Не мог же он, в самом деле, запирать ее в кладовке на время своих отлучек!
Он ужом вертелся: понимаешь, детка, не стоит тебе одной выходить из дома, здесь не очень спокойный район, много шляется разной сволоты, – сумасшедшие, маньяки, полно каких-то извращенцев. Никогда не знаешь, на кого наткнешься…
Глупости, хмыкала она, – центр Парижа! вот на острове, там да: один сумасшедший извращенец заманил меня в лес и чуть не задушил. Вот там было о-о-очень страшно!
– Ну, хорошо! А если я просто попрошу тебя об этом? Пока без объяснений.
– Знаешь, когда наша бабушка не хотела что-то объяснять, она кричала папе: «Молчи!!!», и он как-то сникал, не хотел старуху огорчать, он же деликатный.
– …в отличие от тебя.
– ага, я совсем не деликатная!
Слава богу, она хотя бы к телефону не подходила. Звонки Джерри Леон игнорировал и однажды просто не открыл ему дверь. Филиппа водил за нос и держал на расстоянии, дважды отклонив приглашение поужинать вместе. Две ближайших репетиции с Робертом отменил, сославшись на простуду… (вздыхал в трубку бесстыжим голосом: – Я ужасно болен, Роберт, ужасно! Перенесем репетицию на… да я сам позвоню, когда приду в себя, – и похоже, небу следовало упасть на землю, чтобы он пришел в себя).
Ну, а дальше, как дальше-то быть? И сколько они смогут так отсиживаться – звери, обложенные опасным счастьем? Не может же она сидеть в этой квартире, как Желтухин Пятый в клетке, вылетая погулять под присмотром Леона по трем окрестным улочкам. Как объяснишь ей, не раскрываясь, странное сопряжение его светской артистической жизни с привычной, на уровне инстинкта, конспирацией? Какими, отмеренными в гомеопатических дозах, словами, рассказать про контору, где целая армия специалистов считает недели и дни до часа икс в неизвестной бухте? Как, наконец, не потревожив и не вспугнув, нащупать бикфордов шнур в тайный мир ее собственных страхов и нескончаемого бегства?
И вновь накатывало: насколько, в сущности, они беззащитны оба, – два беспризорника в хищном мире всесветной и разнонаправленной охоты…
– Мы поедем в Бургундию, – объявил Леон, когда они вернулись домой после первой хозяйственной вылазки с чувством, что совершили кругосветное путешествие. – В Бургундию поедем, к Филиппу. Вот отпою спектакль тринадцатого, и… да, и четырнадцатого запись на радио… – Вспомнил и простонал: – О-о-о, еще ведь концерт в Кембридже, да… Но потом! – многообещающим, бодрым тоном: – Потом мы обязательно уедем на пять дней к Филиппу…Там леса, косули-зайцы…камин и Франсуаза…Ты влюбишься в Бургундию!
За туманную кромку этих пяти дней боялся заглядывать, ничего не соображал.
Он вообще сейчас не мог соображать: все внимание его, все нервы, все несчастные интеллектуальные усилия были направлены на то, чтобы ежесекундно держать круговую оборону против своей возлюбленной: вот уж кто не заботился о подборе слов, кто забрасывал его вопросами, не спуская требовательных глаз с его лица.
– А как ты узнал наш адрес в Алма-Ате?
– Ну-у… Ты же его называла.
– Врешь!
– Да это простейшая задача справочной службы, клещ ты мой ненаглядный!
Как-то выходило, что ни на один ее вопрос он не мог дать правдивого ответа. Как-то получалось, что вся его, крученая-верченая, как поросячий хвост, проклятая жизнь была вплетена в замысловатый ковровый узор не только личных тайн, но и совершенно закрытых сведений и кусков биографий – и своей, и чужих, – на изложение которых, даже просто на намек он права не имел… Его Иерусалим, его отрочество и юность, его солдатская честная, и другая, тайная и рисковая, а порой и преступная по меркам закона жизнь, его блаженно растворенный в глотке, гортанно перебирающий связки запретный иврит, его любимый, богатый арабский (который он иногда прогуливал, как пса на поводке, в какой-нибудь парижской мечети или в культурном центре где-нибудь в Рюэйе)… – весь огромный материк его прошлого был затоплен между ним и Айей, как Атлантида; и больше всего Леон боялся момента, когда, отхлынув естественным отливом, их утоленная телесная жажда оставит на песке следы их беззащитно обнаженных жизней, – причину и повод задуматься друг над другом.
Пока спасало лишь то, что квартирка на рю Обрио была до краев заполнена подлинным и насущным сегодняшним днем: его работой, его страстью, его Музыкой, которую – увы! – Айя не могла ни прочувствовать, ни разделить.
С осторожным и несколько отчужденным интересом она просматривала в ю-тюбе отрывки из оперных спектаклей с участием Леона. Выбеленные гримом персонажи в тогах, кафтанах, современных костюмах или в мундирах разных армий и эпох (загадочный выплеск режиссерского замысла), неестественно широко раззевали рты и подолгу так застревали в кадре, с идиотским изумлением в округленных губах. Их чулки с подвязками, ботфорты и бальные тапочки, пышные парики и разнообразные головные уборы – от широкополых шляп и цилиндров, до военных касок и тропических шлемов, – своей неестественной натужностью нормального человека просто приводили в оторопь… Айя вскрикивала и хохотала, когда Леон появлялся в женской роли, в костюме эпохи барокко: загримированный, в пудренном парике, с кокетливой черной мушкой на щеке, в платье с фижмами и декольте, обнажавшем слишком рельефные для женского образа плечи… («Ты что, лифчик надевал для этого костюма?» – «Ну-у…пришлось, да». – «Ватой набивал?». – «Зачем, для этого есть специальные приспособления». – «Ха! Бред какой-то!». – «Не бред, а – театр! Разве ты в своих «рассказах» не создаешь свой собственный театр?»).
Она старательно пролистала толстую пачку афиш, висящих за дверью в спальне – по ним можно было изучать географию его передвижений в последние годы; склонив голову к плечу, нежно трогала клавиши «Стейнвея»; заставила Леона что-то пропеть, напряженно следя за артикуляцией губ, то и дело вскакивая и припадая ухом к его груди, – будто стетоскоп прикладывала… Задумчиво попросила:
– А теперь «Стаканчики граненыя»…
И когда он умолк и обнял ее, покачивая и не отпуская, долго молчала. Наконец, спокойно проговорила: – Только, если всегда сидеть у тебя на спине. Вот если бы ты басом пел, тогда есть крошечный шанс услышать… как бы издалека, очень издалека… Я еще в наушниках попробую, потом, ладно?