А что – потом? И – когда, собственно?
Она и сама оказалась отменным конспиратором: ни слова о главном. Как он ни заводил осторожных разговоров о ее лондонской жизни (подступался исподволь, в образе ревнивого любовника, и видит бог, не слишком в этом притворялся), всегда замыкалась, сводила к пустякам, к каким-нибудь забавным случаям, к историям, произошедшим с ней самой или с ее безалаберными друзьями: «Представляешь, и этот детина, размахивая пистолетом, рявкает: живо ложись на землю и гони мани! А Фил стоит, как дурак, с этим огромным гамбургером в руках, трясется, но жалко же бросить, только что купил горячий, жрать охота! Тогда он говорит: «А вы не могли бы подержать мой ужин, пока я достану портмоне?» И что ты думаешь? Этот громила осторожно берет у него пакетище и терпеливо ждет, пока Фил рыщет по карманам в поисках кошелька. А напоследок еще оставляет ему пару фунтов на проезд! Фил всё потом изумлялся – какой гуманный грабитель попался, – прямо, не бандит, а благотворитель: и от гамбургера ни разу не откусил, и дорогу до дому оплатил…»
Леон даже засомневался: может, в конторе ошиблись – вряд ли она бы выжила, если б кто-то из профессионалов поставил перед собой цель ее уничтожить.
Но – что правда, то правда: была она чертовски чувствительна; мгновенно реагировала на любое изменение темы и ситуации. Про себя он восхищался, как это у нее получается: ведь ни интонации слов не слышит, ни высоты и силы голоса. Неужели только ритм движения губ, только смена выражений в лице, только жесты… дают ей столь подробную и глубокую психологическую картину момента? Тогда это просто детектор лжи какой-то, а не женщина!
– У тебя меняется осанка, – заметила она в один из этих дней, – пластика тела меняется, когда звонит телефон. Ты подбираешься к нему, будто выстрела ждешь. А в окно смотришь – из-за занавеси. Почему? Тебе угрожают?
– Именно, – отозвался он с глуповатым смешком. – Мне угрожают еще одним благотворительным концертом…
Он шутил, отбрехивался, гонялся за ней по комнате, чтобы схватить, скрутить, обцеловать…
Два раза решился на безумие – выводил ее погулять в Люксембургский сад, и был натянут как тетива, и всю дорогу молчал, – и Айя молчала, будто чувствовала его напряжение. Приятная вышла прогулочка…
День ото дня между ними вырастала стена, которую строили оба; с каждым осторожным словом, с каждым уклончивым взглядом эта стена становилась все выше, и рано или поздно просто заслонила бы их друг от друга.
Через неделю, вернувшись после концерта – с цветами и сластями из полуночного курдского магазина на рю де ля Рокетт, Леон обнаружил, что Айя исчезла. Дом был пуст и бездыханен – уж его-то гениальный слух мгновенно прощупывал до последней пылинки любое помещение.
Несколько мгновений он стоял в прихожей, не раздеваясь, с коробкой и цветами в руках, еще не веря, еще надеясь (пулеметная лента мыслей, и ни одной толковой, и все тот же ноющий в «поддыхе» ужас, будто ребенка в толпе потерял; мало – потерял, так его, этого ребенка, и не докричишься – не услышит!).
…Он заметался по квартире – с букетом и коробкой в руках. Первым делом, вопреки здравому смыслу и собственному слуху, как в детстве, заглянул под тахту, дурацки надеясь на шутку – вдруг она там спряталась-замерла, чтобы его напугать. Затем обыскал все видимые поверхности на предмет оставленной записки.
Распахнул дверцы кладовки на балконе, дважды возвращался в ванную, машинально заглядывая в душевую кабину – словно Айя могла бы вдруг материализоваться там из воздуха… Наконец, бросив на стиральной машине букет и коробку с булочками (просто, чтобы дать свободу рукам, готовым смять, ударить, отшвырнуть, скрутить и убить любого, кто окажется на пути), выскочил на улицу, как был – в смокинге, в бабочке, в накинутом поверх, но не застегнутом плаще (и все это – презирая себя, умирая от отчаяния, беззвучно повторяя себе, что у него наверняка уже и голос пропал – на нервной почке… «и черт с ним, и поздравляю – недолго музыка играла, недолго фраер танцевал!»), – и минут сорок болтался по округе, отлично сознавая, что все эти жалкие метания бессмысленны и нелепы.
На улицах и в переулках квартала Марэ уже пробудилась и заворочалась еженощная богемная жизнь: мигали лампочки над входом в бары и пабы, из открытых дверей выпархивали струйки блюза или утробная икота рока, за углом по чьей-то пухлой кожаной спине молотили кулачки и, хихикая, задыхаясь, изнутри этого кентавра кто-то выкрикивал ругательства вперемешку с любовными всхлипами…
Леон заглядывал во все подвернувшиеся заведения, спускался в полуподвалы, обшаривал взглядом столы, ощупывал фигуры-спины-профили на высоких табуретах у стоек баров, топтался у дамских туалетов, в ожидании – не выйдет ли она. И очень зримо представлял ее себе под руку с кем-нибудь из этих… из вот таких…
В конце концов, вернулся домой с надеждой, что она уже… вдруг она просто… Но вновь угодил в убийственную тишину со спящим «Стейнвеем».
На кухне он выхлестал одну за другой три чашки холодной воды, не думая, что это вредно для горла, тут же над раковиной ополоснул вспотевшие лицо и шею, заплескав отвороты смокинга, приказал себе уняться, переодеться и… думать, наконец. Легко сказать! Итак: в прихожей не оказалось ни плаща ее, ни туфель. Но чемодан-то в углу спальни, он…
Да что ей чемодан, что ей чемодан, что ей все на свете чемоданы!!! – это вслух, заполошным воплем… А может, она ускользнула, почуяв опасность? Может, тут, в его отсутствие, явился какой-нибудь Джерри (по какому праву Натан приволок сюда этого типа, подарив полную свободу появлений в моей частной жизни, – черт побери, как я их всех ненавижу! бедная моя, бедная гонимая девочка!).
…Вернулась она в четверть второго; Леон уже разработал стратегию поиска, был собран, холоден, знал – где и через кого раздобудет оружие и полностью готов к любому сценарию отношений с конторой: он был готов их шантажировать, торговаться с ними, если понадобиться, идти до последней черты. Ждал трех часов ночи, чтобы первым делом нагрянуть к Джерри, – правильным образом…
И вот тогда в замке крякнул доверчивый ключ, вошла Айя – оживленная, в распахнутом плаще, с букетом пунцовых хризантем («от нашего стола – вашему столу»). Ее щеки, надраенные ветерком, тоже нежно пунцовые, так чудно отзывались и хризантемам, и полуразвязанному белому шарфику на белой шее, а широкий разлет бровей так победно реял над ее фаюмскими глазами и высокими скулами…
Он призвал все силы, всю свою выдержку, чтобы спокойно снять с нее плащ – руками, подрагивающими от бешенства; сдержанно прикоснулся губами к леденцовым от холода губам – и не сразу, а целых полминуты спустя спросил, улыбаясь:
– Где ты была?
– Гуляла… – И дальше охотно, с шутливым удовольствием: – представь, облазила все вокруг и обнаружила, что года четыре назад меня сюда приводили в студию к одному фотографу. Может, ты с ним знаком? Он работает в таком размывающем стиле типа «романтизьм», загадочный полет в рапиде. Мне-то лично никогда не нравились эти трюки, но есть любители…
– Ты, верно, забыла, что я просил без меня не… – всё еще улыбаясь, оборвал он…
И она, улыбаясь тоже: – Может, стоит на меня уж и колодки надеть?
После чего оба заорали, спущенные с поводков, сблизив разъяренные лица, будто собираясь сшибиться лбами.
Он орал, как резанный, чуть не впервые в жизни (вот где дремал до поры повышенный звуковой фон Дома Этингера: в потайном ядре его страхов, выпущенных на свободу), – наслаждаясь, что можно выораться всласть: стены бывшей конюшни вынесут пронзительную сирену разъяренного контратенора, а эта глухомань все равно ни черта не услышит; что можно выорать весь минувший страх за нее, бешенство и ненависть (да, да, ненависть!!! – как он мог, безумец, окончательно спятивший на этой помойной оторве, представить себе, что контора… да нет, его друзья, его соратники!.. пойдут на то, чтобы в отношении Леона переступить черту, которую…!!!).