Он решил, что приобретет необходимые теплые вещи, когда встретит на пути самоедов, и уложил чемоданы обычным образом: много нижнего белья, шейные платки, пудра от блох, шарф, чтобы защищаться от пронизывающего ветра, носки.
Он еще раз объяснил управляющему, какие документы где хранятся, какие контракты требуют немедленного подписания, а какие, наоборот, выматывания поставщика до такого состояния, чтобы он скинул полпроцента, еще раз напомнил, из какой деревни дешевле всего нанимать крестьян для ванданжа – он не рассчитывал вернуться ни к осени, ни даже к следующему лету; он наказал внимательно следить за курсом ценных бумаг и быстро делать необходимые выгодные операции; он съездил попрощаться с любовницей – она плакала; он поцеловал жену – она тоже плакала, – и ранним утром, затемно, буквально через две недели после внезапно принятого решения нанятый дорожный тарантас, подребезжав по мощеным улочкам городка, съехал на мягкое, пыльное, сельское шоссе, направляясь на северо-восток. Можно было взять и на восток, но там были проклятые боши, только что – merde! – отнявшие у нас Эльзас и Лотарингию.
Виноградники лежали в мягкой мгле по обе стороны белеющей дороги. Свежий предутренний холодок бодрил, ветерок бессонно крутил паруса мельниц, чьи очертания, как черные крылья серафимов, проступали на разгорающемся зарей горизонте.
Внезапно его обдало внутренним холодом: макарони. Как же он забыл? Надо было сказать управляющему, чтобы тот, не теряя ни минуты, приступил к постройке заводика, выписал необходимое оборудование, нанял итальяшку, понимающего в производстве этих отвратительных мучных изделий, к сожалению, но и к счастью, все более популярных в нашей стране, и за время его отсутствия полностью наладил это выгодное, прибыльное дело.
Он высунулся в окно, обернулся: городок всеми башенками, всей ломаной линией высоких домов чернел на алом небе, как вырезанный из бумаги.
Высокие трубы вздымались, как толстые пучки макарони.
Один день не в счет!
– Поворачивайте, я кое-что забыл! – крикнул он недовольному вознице.
А шанс был так близко, расстилавшиеся перспективы были так манящи! Д., вспоминая, сожалея об упущенном, едва не прокусывал себе палец от досады.
Вот что получается, когда проступаешь в подходящем, казалось бы, по всем статьям Носителе: расслабляешься, доверяешь его земному разуму, расчетливости и умению делать земные дела, отвлекаешься от избранной цели, отклоняешься от пути, указанного путеводной звездой.
Мог бы, мог уже к осени 1873-го проживать в Петербурге – денег хватало, – учить первые слова чужого языка: «карашьо», «пошель вон», «мадам, ви не соскушиль без вашш мушш?». Мог – но жадность сбила его – или месьё Деладьё – с пути, и, вернувшись в свой славный домик, увитый виноградными листьями и обсаженный лимонными деревцами, – аврора уже поэтически позолотила черепичную крышу, розоватый свет играл на оштукатуренных стенах, спугивая ящерок, приманивая виноградных улиток, – он застал управляющего в своей супружеской постели, двухспальной, скрипучей, антикварной, очень недорого приобретенной по случаю в Тулузе.
Раскинутые ноги, запах пота и мускуса, неубранная ночная ваза, еще затемно до краев использованная самим месьё Деладьё, – ужасно. Даже не убрали вазу, так им не терпелось. Управляющий был моложе и сильнее, и в последовавшей драке он наповал убил месьё Деладьё бронзовым подсвечником, очень, очень недорого приобретенным, – но месьё Деладьё уже не было.
Подлянка Промысла – или же, наоборот, милость, давшая Д. еще один шанс, тут же, не сходя с места, сказалась в том, что он сию же минуту проступил в управляющем.
Головокружительное чувство, испытанное им, когда он, только что живой и здоровый, свежий и удобно одетый, исчез неизвестно куда, и вместо этого вот он стоит босыми ногами на каменном полу, еще липкий после любовных объятий, в белой ночной рубахе, тяжело дышащий, сжимая в руке подсвечник – чувство это, сопровождавшееся тупой болью в печени, колотьем в боку, резями в желудке и нытьем в суставах, было непривычным, но ситуация имела свои преимущества: неостывшее желание месьё Деладьё отправиться в Петербург мгновенно сформировало в управляющем план побега из опасного дома в том же заветном направлении; крикнув ошеломленной Мари: «Жди! Бегу за врачом!» – он на ходу натянул панталоны, и, подобрав с полу чуть окровавленную шляпу покойника, прикрывая ею лицо, вскочил в мирно ждущий у ворот тарантас, махнув рукой в том смысле, чтобы продолжать прерванный путь.
К сожалению, глупая женщина сдала его жандармам, и, задержанный уже к вечеру, он был, после года судебных проволочек, гильотинирован. Обидно. Ведь мог и доехать. Правда, он был насквозь болен – нервный, малоприятный тип с сильно волосатыми ногами.
Он немного удивился, что от гильотины так сильно болит голова.
Впрочем, сразу же выяснилось, что голова болела не у казненного Носителя – у него уже ничего не болело, – но у нового, оказавшегося лирическим русским пропойцей в уездном городе, где-то в глуши. Д. проступил в нем – звали его, попросту, Николай Иванычем, – когда тот лежал похмельной головой на льняной скатерти, на столешнице, едва пробуждаясь от тяжелого забытья. Семья тараканов, не стесняясь, деловито выносила из-под его редкой, распластавшейся на скатерти бороденки последние крошки хлеба.
Николай Иваныч открыл глаза и сейчас же закрыл их: ломаные желто-красные плоскости с бритвенной остротой прорезали его мозг во всех направлениях и вышли через веки. Николай Иваныч сделал вторую попытку – и плоскости стали толще, и уже не могли выйти, но застряли в его голове как попало, мешая видеть.
Чтобы обмануть плоскости, Николай Иваныч прищурил один глаз. Но они сейчас же перевернулись, перестроились и начали давить ему изнутри на виски.
Кроме того, во рту оказалось два лишних языка, совершенно сухих и росших не оттуда, откуда можно было бы ожидать.
Вдобавок, пока он спал или как-то иначе отсутствовал, кто-то вложил ему в прищуренный глаз молоточек, который сейчас же начал работать, а в неприщуренный плеснул клея.
Что же касается тела Николай Иваныча, то его не было, ибо эту аморфную комковатую массу без нервных сигналов, чей дальний край стекал в неопределенную даль, в какие-то степи, материалист не мог бы признать телом, а Николай Иваныч был материалист, во всяком случае до сегодняшнего дня; впрочем, он привычно совершил ежедневное чудо: без всякого усилия разума, одним лишь рептильным мозгом, ответственным за инстинкты, он собрал массу воедино, перевалился и перестроился и стал щуплым мужичком, сидящем на венском стуле за неубранным столом.
Ему только что приснилось, что гильотина отрубила ему голову; как убежденный материалист, Николай Иваныч сразу понял, что сон сей произошел от неудобного положения, в котором ему случилось прошествовать в объятия Морфея накануне, и от обильного воздаяния Бахусу, случившегося накануне же.
Он поднял голову к потолку, вяло пристукнул красным кулачком по скатерти, и снова уронил голову.
– Пизжж-визжж, – сказал Николай Иваныч.
– Что такое, друг мой? – спросил встревоженный женский голос. Озабоченное лицо в пенсне склонилось над ним.
– Пизжж-визжж, – повторил Николай Иваныч, помогая себе пальцем. – Хочу пизжж-визжж.
Женщина – по-видимому, то была Ольга Львовна, акушерка, посвятившая себя народу, и, между прочим, безумно влюбленная в Николай Иваныча и мечтавшая спасти его от губительного пристрастия – без какого бы то ни было успеха, – покраснела от натуги понять.
– Я не понимаю, друг мой, что вы хотите?.. Провизии?.. Провизора?.. Подвижничества?..
– Пиззджжжвижников хочу, переджвижников! – удалось Николай Иванычу.
– Передвижников! – изумилась Ольга Львовна. – Откуда же в нашей глуши… Да и к чему…
Ольга Львовна относилась к старой школе борцов за народное счастье: отрицала всякое искусство («Да поймите же вы, наконец, Тимофеев, что всех ваших аполлонов нужно перемолоть обратно в гипс, для перевязок сельских тружеников!»), но в последние годы – веяния ли времени, или просто возраст – втайне любила прекрасное: тут полочку каслинского литья, там вышитую крестиком елочку на полотенце.