Утром, как сегодня, все было плоско и ничем не озарено. Но сегодня, несмотря на стук и хлам обычного ремонта в голове, он осознал, что он – пленный дух. И это несмотря на его-то убежденный материализм.
Николай Иваныч, продолжая удерживать глазной мышцей часть плоскостей, норовивших выпасть через глаз, и отгоняя утренней, крепнущей волей молотки из лобной камеры в затылочную, ел супчик. Был, вероятно, полдень.
Ольга Львовна – из взора ее сильным, широким потоком струилась безвозмездная любовь – нарезала серый хлеб, выловила соленые огурцы из бочки; сало розовело на синей тарелке. Женщина совершенно не понимала, что она делает, до смешного: своими руками подталкивала его к новому кругу рюмашевичей.
Николай Иваныч обозрел закуску и, не желая попусту включать лишний раз речевой аппарат, молча протянул в направлении лица Ольги Львовны руку с параллельно разведенными большим и указательным пальцем: жест, прекрасно ей знакомый и ненавистный, обозначающий: вот столечко.
– Стоит ли? – пробормотала она.
– М-м, – сказал Николай Иваныч.
Оно растеклось прозрачно-белым благословением, впиталось в тяжелые, бесконечно тяжелые, сирые, неприютные, неподъемные, свинцовые, никому, включая его самого, не нужные руки-ноги, просветлило их, пролилось искристым огнем по хребту, сладко провело ангельской рукой по затылку. Вдруг наступило счастье. Вот не было – и вот оно, сразу, наступило.
У него даже слезы выступили на глазах, и он посмотрел на нее с благодарностью и снова протянул руку с параллельно расположенными пальцами. Она вспорхнула со стула, красавица, спасительница, душа, муза, бабочка, облачко; она налила под самый ободок, она поднесла – холодное, святое, обетованное. Он кивнул.
Счастье, легкое, воздушное, прозрачное, лежало у него на спине как невесомое, детское тело, волшебным ухватом оно расположилось на затылке, между ушей, дуло ветерком в ложбинку на шее, там, где воротник. Надолго ли? Нет, ненадолго.
Медленно, секторами, просыпался так называемый мозг. Я пленный дух, – осознавал Д., – я сейчас Николай Иваныч, я в Николай Иваныче, год стоит – 1874-й, я ем суп, у меня сизый нос, я не хочу поднимать глаза на Ольгу Львовну, умирающую от нежности напротив, молитвенно провожающую взглядом каждую ложку щей со свисающей капустой, внимающей хрусту огурца в моем немолодом и неромантическом, опустелом рту.
Отрубленная голова прошла, будто никогда и не болела, внутри открылся путь. Надо двигаться, надо передвигаться, перемещаться, где-то назначена Встреча. Какая? Не знаю, отупел тут. Лопухи. Комната за три неразменных рубля.
Доел, вздохнул, поклонился, шуркнул стулом, подошел к окну. За окном сеялся серенький день начала октября: еще тепло, но уже неизбывно гнусно, моросит дождь, но такой слабый, что даже зонтика не нужно; посреди улицы стоит, расставя ноги, баба в ковровом платке и солдатских сапогах.
Я пленный дух. Я пойман, я тут.
Вот мое место: уездный город, серое небо, красноносая, сухопарая госпожа, она же раба – тут какой-то фокус, тут нужно долго думать, но думать нечем, вместо мозга – вареный, слабый студень, – госпожа и раба, засохшая, несостоявшаяся возлюбленная. Рассвет – сумерки, рассвет – сумерки, вспышка водочного блаженства, и снова: рассвет – сумерки. Где-то там – Петербург, тревожный плеск осенней воды, готовой взбунтоваться в любой миг, – может быть, ветер западных морей уже нагоняет воду в завернувшиеся рукава рек, которых я никогда не видел, о которых боюсь подумать, но знаю, чувствую, что когда-то, в прежней жизни, был там, дышал, смотрел во все глаза… Знаю: Нева, Нева, потом еще Нева, а потом – как знак – Нева с иной водой: Невский проспект, река огней, людей, карет, и шляпок, и взглядов из-под шляпок.
Там возможна Встреча.
Д. стоял и смотрел, полдень переходил в ранние сумерки, за Ольгой Львовной пришли – очередная бессмысленная баба рожала двенадцатого младенца, – интересно, что будет он делать через сорок лет, в 1914-м? через шестьдесят, в 1934-м? – должно быть, ездить на электрических паровозах по электрическим дорогам и не знать наших забот, – Николай Иваныч стоял у окна, смутно мучимый изнутри новым чувством пути, передвижения, потребности ветра в лицо.
Уездный город; какой? Карты не было, но не может ведь быть, чтобы все дороги не вели в Петербург, на влажную поляну, в бледный болотный сумрак, зыбкий и негаснущий.
Вот смеркается, накрапывает, в доме мерно тикают часы, сейчас она придет, возбужденная, пахнущая родильной кровью и сладкими испарениями чужих женщин; расстегивая мантильку, отставляя акушерский саквояж, торопливо заговорит о казусе: наложение щипцов, поворот на плечико. Она осмотрит его ревниво и любовно: не пил ли без нее? ждал ли? – и опять собирание на стол, вышитая скатерть, свет керосиновой лампы, штоф и яички, сало и огурчики: весь страшный, страшный пыточный инструментарий, щипцы и клещи для свободного духа, для рвущейся неизвестно куда души.
Вот сейчас она войдет, с моросью на щеках, с научным огнем в глазах, – в руках ее плита любви, и она ударит ею, плашмя, по голове, только что так удачно приросшей обратно, – чтобы зависел, чтобы не встал, не приподнялся, не смог пошевелиться, чтобы не ушел, чтобы нашарил три рубля в рваном кармане вовремя, без ущерба для гордости, для распавшегося в труху достоинства.
Надо уходить. Был знак.
Передвижники, передвигаться, уезжать.
Тусклый фонарь на станции, деревянный перрон, но поезд придет, не совсем же мы татары.
Закутаться в бедное пальто, поднять воротник, темными задворками, мимо складов и заборов, мимо горестных, облетевших кустов, мимо каланчи и трактира – полверсты до станции.
Ударят в рельсу: осторожно, приближается поезд.
Дальний гул, дрожание рельс, дрожание деревянного настила, истошные гудки, фонарь, белые жар и пар, чух-чуханье паровоза.
Билет. Воспарить. Уцепиться и вознестись.
Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня. Мирозданье лежит в руинах, и надо уходить отсюда.
Д. вспомнил, что на днях снова заплатил неразменную трешку, где-то должна быть трешка. На каком-нибудь комоде, в какой-нибудь шкатулке. Где люди держат деньги? Он забыл. Деньги ему давно уже были не нужны, ведь он как убежденный материалист жил подножным кормом: яичками, огурчиками, грибками, и единственный дух, коего он взыскал, был винный спиритус, в плену какового он и провел несчетные годы, чтобы теперь – о ирония, о знаки – самому стать пленным духом. Папаша имели бы что сказать об этом, если бы не померли, расстриженные, под забором. А может быть, и не под забором, откуда ж нам знать.
Николай Иваныч облизал внезапно пересохшие губы, осторожно приотворил дверь на половину Ольги Львовны – сердце немножко забилось, – осторожно просунул голову: темно, – подумал, что никогда там не был – странно. Но ведь его не приглашали. Или приглашали, но он не расслышал?.. Пахло сухой травой и чем-то женским. Медициной не пахло.
Он зажег свечу, толкнул дверь – немного заело, что-то мешает; толкнул сильнее, дверь поддалась и распахнулась, что-то упало и разбилось со звоном. Ч-черт. Он выслушал стон петель, выслушал мелодию разбившегося невидимого чего-то; втиснулся в утробу ее спальни, девически пустой: кровать, комод, половичок. В простой раме над комодом проступил из тьмы словно бы автопортрет Николай Иваныча: тревожные глаза над бородой, колеблющееся пламя свечи в поднятой руке. Николай Иваныч и Д. посмотрели друг другу в глаза через невидимую воду зеркала. А, пропади всё.