— Нет никакой новой женщины.
— Это меня удивило бы. Послушай, мы ужасно, постыдно поссорились из-за твоей лжи и твоих женщин, а теперь ты из-за этого губишь свою работу и приходишь ко мне… зачем, хотела бы я знать? Это ты себе такое наказание придумал? Я что, должна стоять в двери, словно какая-то карикатурная жена, и притоптывать ногой, сложив на груди руки с зажатой в них скалкой? Или мне нужно принять тебя обратно? На каком основании? Ты будешь по-прежнему вести себя, как сука во время течки, а я буду ждать у окошка?
Не помню, что я ответил. Не помню, чего я хотел от этой несчастной женщины. Прошлое следует вымарывать, очищать, словно грифельную доску. По-видимому, мне было нехорошо до такой степени, что я счел возможным апеллировать к ее христианскому милосердию: спросил, считает ли она, что у меня нет надежды на прощение? Она ответила то, что я знал и без нее: нет прощения без покаяния, а я не раскаялся. Потом она оборвала сама себя и закричала, что я снова сделал это, снова заставил ее чувствовать себя проклятой педанткой, учительницей воскресной школы! Она не должна учить мужа морали — предполагается, что он и сам все уже знает.
И так далее, и тому подобное. В самом начале наших отношений Амалия поведала мне историю. Когда ей было тринадцать, выяснилось, что у ее обожаемого папочки есть вторая семья по другую сторону Монбланского туннеля: жена и двое дочерей, а 1а Миттеран. Все протекало очень цивилизованно, на самом высоком уровне. Никаких разговоров о разводе, конечно, просто тихий ад молчаливых трапез и раздельных спален, а детей отсылают учиться в школы-интернаты. С тех пор в душе Амалии поселился ужас перед супружеской неверностью, поэтому она и сбежала из развращенной выродившейся Европы в пуританскую Америку: мы, конечно, примитивные, тупые и малокультурные, но, может быть, американские мужчины не лицемерят в том, что касается супружеских клятв? И она вышла замуж за меня.
Потом она сменила тему разговора, встала и принялась расхаживать туда и обратно, слегка наклонившись и сунув руки в карманы кашемирового кардигана, который часто надевала, когда работала. Мужчины, что вышли от нее, оказались из компании «Доу-Джонс». Они уже не в первый раз уговаривали ее продать «Скупку и продажу пенных бумаг, советы Мишкина», и она только что согласилась сделать это за сумму, которой хватит, чтобы купить эскадрилью истребителей самого высокого класса. Она добавила, что собирается продать городской дом и переехать в Цюрих. Ее мать стареет, чувствует одиночество и подавленность, присутствие внуков благотворно на нее подействует. А на мою страну Амалия сердита: она не хочет растить детей в христианско-фашистской империи, она рассчитывала на другое, когда пересекала океан. И она хочет полностью посвятить себя благотворительной деятельности в самых бедных регионах планеты.
И тут у меня вырвалось:
— А как же я?
Это больно — когда тот, кого любишь, смотрит на тебя с жалостью. Именно жалость я прочел во взгляде Амалии. Теперь мне ясно: я уже тогда почувствовал, что любовь по-прежнему жива в моем сердце. Иначе не было бы так больно, иначе я остался бы холоден, подобно множеству других «живущих отдельно» мужчин — их можно видеть по воскресеньям в парках и ресторанчиках Манхэттена: неспокойных, притворно жизнерадостных, склонных к излишествам несчастных хамов. Амалия опустила взгляд, как бы смущенная увиденным, достала бумажный носовой платок из пачки, которую всегда носит в кармане кардигана, вытерла глаза, высморкалась. В своей испорченности я подумал: ах, она плачет, это хороший знак! И вдруг я принялся умолять ее не уезжать, уверял, что стану другим, и так далее. Она сказала, что любила меня и всегда будет любить, что страшно хотела бы пойти мне навстречу, но не может, но если я когда-нибудь решу вернуться на условиях полностью честного отношения к браку — вот тогда… А я сказал, что сейчас, сейчас, я уже решил!.. И она устремила на меня испытующий взгляд, свойственный только ей одной, и ответила: ох, нет, Джейк, боюсь, ты не готов.
Что соответствовало действительности, поскольку прямо перед тем, как я начал умолять ее, у меня мелькнула мысль, что я каким-то образом смогу найти Миранду, наше маленькое недоразумение разъяснится, и в моем распоряжении окажутся обе Амалии, старая и новая. Ох, не могу и вспоминать о том мерзком счете, возникшем в моей сволочной голове! Тем более все это не имеет значения.
Что я делал после того, как она (чего следовало ожидать) указала мне на дверь? Отправился в гимнастический зал, где Аркадий тепло пожал мне руку и обнял, но в его взгляде не было искренности. Бог знает, что предпринял Шванов, чтобы вернуть мне доступ сюда, но было ясно: нашей легкой спортивной дружбе пришел конец. Очевидно, другие русские тяжелоатлеты в зале тоже все знали, поскольку обращались со мной, словно с радиоактивным принцем, — мгновенно освобождали скамью или тренажер! Я качал штангу, пока чуть не выронил ее, а потом принял болезненно горячий душ. Аркадий известен тем, что вода у него обжигающе горяча (он даже получил предупреждение об этом), и я задался вопросом, можно ли сознательно убить себя таким способом. Став красным, точно сырое мясо, я закрыл горячую воду и терпел ледяной дождь, пока не застучали зубы. Забавное ощущение.
Я одевался, когда зазвонил телефон, и это оказалась моя сестра. Без предисловий я спросил, знала ли она, что Осип Шванов знаком с нашим отцом. Конечно, ответила она. Они познакомились в Израиле. И что?
Действительно, и что? Этот факт вызывал во мне чувство ребяческого страха: будто знаешь, что нужно скрывать что-то от родителей, причем не понимаешь почему, но чувствуешь, что если они узнают, то сурово накажут. Или хуже того: повинуясь бессознательному импульсу, подавят тебя, завладеют частью твоей души.
— Джейк, что-то случилось?
По правде говоря, не помню, в ответ на какие мои слова прозвучал этот вопрос; наверно, я пролепетал что-то, мне не свойственное. Вопрос привел меня в чувство — ведь Мири редко интересуется, что случилось с теми, кого она любит; с ней самой случается так много всего, что она предпочитает говорить о себе.
— Ничего, — солгал я. — Послушай, Мири, ты обсуждала с кем-нибудь мою историю с рукописью? Со Швановым, к примеру? Или с папой?
— Что за история с рукописью?
— Ну, я же рассказывал тебе у Амалии — Шекспир, смерть под пытками?..
— Ах, это. Не думаю. Но, знаешь ли, я не записываю все свои разговоры… А что, это большой секрет?.. Нет, не ставьте там! Рядом с пианино!
— Прошу прощения?
— Ох, тут кое-что привезли. Послушай, дорогой, мне нужно идти, пока они не разгромили мою гостиную. Пока-пока!
И она отключилась, а у меня осталось ощущение, что сестра разболтала забавную историю о том, что я нашел ключ к легендарному сокровищу, широкому кругу своих друзей, включая тех, кто представлял собой нечто среднее между бизнесменом и преступником. Мири никогда не делала между ними различий. Это означает, что Шванов мог говорить правду. В городе полно русских гангстеров, их способен нанять любой, и те, кто напал на меня, не обязательно связаны со Швановым. А может быть, и связаны. Вдруг это широкий заговор — они наблюдают, выжидают момента для нанесения удара, а я, тупица, отправился в гимнастический зал, кишмя кишащий русскими. Волна паники снова ненадолго затопила разум и принесла с собой все симптомы первого приступа. Хорошо помню, как я, полураздетый, охваченный раздражением и отчаянием, сидел в комнате рядом с душем, где витал запах ароматических трав. В руке был зажат мобильный телефон. Почти не раздумывая, я набрал номер Микки Хааса и оставил сообщение с просьбой связаться со мной немедленно. Наверно, голос у меня звучал на редкость странно, поскольку он перезвонил через двадцать минут, когда я на обочине ждал Омара.
— Пообедаем? — спросил я.
— Ты звонил, чтобы пригласить меня на обед? Таким голосом, будто на тебе штаны горят?
— Это обед отчаяния. Меня преследуют русские гангстеры. Мне позарез нужно с кем-нибудь поговорить.
— Хорошо. У меня тут дело с издателем, но я закругляюсь. Ты пришлешь Омара?