Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?
Удел мужчины — сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?
А женщины живут в несомненности. Женщина выносила и в муках родила ребенка, попробуйте докажите ей любой логикой, что ее ребенок на самом деле не ее ребенок и вообще не существует, а есть всего-навсего иллюзорный комплекс ее ощущений! Она с высот своего божественно-несомненного знания просто не будет вас слушать и не пожелает вникать. А уж если женщина убеждена в истинности существования своего ребенка, значит убеждена в истинности существования и всего остального, что окружает ее.
Женщины не сочиняют философских систем не потому, что не могут, а потому, что им это не нужно. Мир для них ясен и несомненен, в этом смысле они стоят выше мужчин.
Женщины не сочиняют музыки по той же причине: ведь музыка — это философия чувств.
Женщины одновременно органически материалистичны и органически религиозны. Материалистичны — для этой, земной, настоящей жизни, религиозны — для будущей. Они по сравнению с мужчинами гораздо ближе к богу, если он существует, и бог открывается им непосредственно, без всяких философских ухищрений.
Вот именно эта, выражаемая Женщиной идея несомненности и есть идея «Сикстинской Мадонны». Отсюда и коленопреклонение мужчин и, как высшее доказательство недосягаемой для них высоты Женщины, младенец у нее на руках. Младенец мужского пола, и посмотрите на его лицо: оно серьезно, даже хмуро и уже отяжелено сомнением. И мать жалостливо смотрит на сына, предчувствуя его мужскую судьбу, предчувствуя моление о чаше в саду Гефсиманском, предательство и Голгофу…»
Не скрою: заметки Барышникова, перечитанные недавно, показались мне куда интереснее тех куцых идеек, изложенных и в прозе и в стихах, где Мадонна Рафаэля до сих пор истолковывается как просто мать-кормилица и с уклоном в атеистический смысл. Слишком вольное обращение с эпохой, считаю я. Но это я сейчас так считаю, а тогда, впервые увидев эти заметки, я ничего в них не понял, да и не старался понять, занятый другими мыслями — о таинственном исчезновении двух живых и одного мертвеца.
В странное попал я положение, очень странное. Уйти, как они? Но приборы, книги, репродукции. Как все это бросить, надо кому-то передать. А кому? Вокруг птицы да звери. Остаться? А вдруг здесь убийство, пойди потом доказывай свою непричастность.
Опять перед вечером стеклянными голосами перекликались в тугае[5] фазаны, опять пылал вполнеба неописуемый страстно-багровый закат над хребтом Курамин, опять пришла ночь, зачертили в небе летучие мыши, послышались из тугая ночные звуки — треск в чащобе и хлюпание по воде: кабаны поднимались со своих дневных лежек.
Спать в эту ночь я забрался на крышу: черт его знает, а может быть, застрял в тугае какой-нибудь приблудный барс, горы-то рядом. Или вдруг эти двое, исчезнувшие, пожалуют ночью. Я втащил на крышу лестницу — оно понадежнее, не сразу доберутся.
Барс не пришел, исчезнувшие не пожаловали, вместо них пожаловали совсем другие. Утром я написал заявление в Ходжент, в райисполком с известием о смерти Барышникова и с просьбой принять от меня метеорологический пункт. План мой был очень прост: выйти через тугай на большую дорогу и передать пакет какому-нибудь человеку, едущему в Ходжент. Надписав пакет, я поднял глаза и вздрогнул: перед открытым окном стоял и в упор смотрел на меня какой-то незнакомый человек, русский, лет тридцати, с подстриженными усиками песочного цвета на сухом загорелом лице.
— Один? — осведомился он.
— Один, — ответил я. — А вы откуда?
За стеной в соседней комнате скрипнула половица, там кто-то ходил. Я встал посмотреть.
— Сидите на месте, — сказал человек с усиками. — Барышников? Какой молодой…
— Да я вовсе не Барышников.
— Оружие есть?
— Нет.
— Поднять руки.
Он влез, вернее шагнул, пригнувшись, в окно, расположенное очень низко, провел ладонями по моему телу сверху вниз.
— Идите вперед.
Я вышел на крыльцо и там увидел второго русского, широкоплечего, приземистого, с прозрачно-голубыми глазами и сединой на висках. А в стороне стояли четыре заседланные лошади, надзираемые двумя милиционерами-узбеками. Я сразу понял, что этот пожилой начальник над всеми.