— Нет уж мадам, непродажное. Еще прадед от матушки-государыни за усердную службу сей дар получил. Вот-ка взгляните лучше…
Хрупкие страницы — не бумага, похоже пергамент. Пятна сажи, края кое-где обгорели, здесь бурое — точно, кровь, а там травинка присохла. Какие-то метки на полях, писано старославянским. Чему нас в институте учили?…Ярославна рано плачет, в Путивле, на забрале, аркучи… Я подавилась неприличным словом. Единственный экземпляр сгорел в библиотеке Мусина-Пушкина во время пожара Москвы в 1812 году.
В ответ на невысказанный вопрос старик льстиво улыбнулся, его голос будто сразу стал слаще:
— Сохранили, мадам. Верный раб под рубахой вынес. В сокровищнице хранили, в резной шкатулке, от отца к сыну передавали, да вот проигрался наследничек, на толкучее продавать вынес, а я тут-как-тут. Вернейшее дело, как родной матушке уступлю, не пожалуетесь!
Себя продать на Тверской что ли? Долгонько на эту книжку работать придется. Отложить, а потом в Ленинку звякнуть? Я машинально перебирала пальцами страницы, прикасалась к сухому и нежному… Старик следил за мной из-под полуприкрытых век, растирая в пальцах случайную крошку вонючего табака. Верить. Бяшете. Через «я».
Я встала и грохнула об пол блюдце.
— Ты кому Лазаря заправляешь, подзаборник, конь старый! На грош пятачков прикупить решил? Вошь свою за блоху продавай! Креста на тебе нет…
Старик заржал. Со вкусом, тряся заплеванной бородой и стуча себя по коленкам… Мне захотелось выдрать ему бесстыжие зенки — меня надуть вздумал, хрен сухаревский, душегуб прохладный…
— Так и на вас, мадам, креста нет, — наконец выдохнул старик. Сам налил стылого кипятку в чашку, отхлебнул и прокашлялся, — сдавайте товар, уж найдем на него дурака.
Я протянула назад фальшивку. Старик развернул второй тюк.
— Не обессудьте, новье, да еще и крыса отобедать изволила — по пятидесяти копеек будет.
Пачка была увесистая. Гнедич. История искусств. Первый том, пятый, шестой. По переплетам и вправду прошлись мелкие зубки. Но внутри все на месте. Я зарылась в репродукции Рафаэля, в желтоватые гравюры безупречного качества. Помню их с детства — с библиотеки князей Белосельских, где изволила заседать моя матушка. Что на свете может быть восхитительней бледного глянца дорогой старинной бумаги?..
Пока я любовалась, старик пробежал но квартире, как любопытный хорек. Понюхал зачитанного Соловьева, удивленно поцокал языком на собрание Ленина, брезгливо потряс пестрый журнал. Переплетенная по месяцам «Правда» ему приглянулась — я шкурой чуяла, что старик был бы рад предложить почти настоящую цену — у него как раз завелся покупатель на книжку. Кукиш ему, а не мой раритет.
Чуть подумав, я отодвинула Гнедича. Старик явственно огорчился.
— Еще батюшка ваш, царство ему небесное, дело со мной не гнушался иметь… А вы манкируете. Уж не знаю, право, что еще вам предложить.
Он наклонился завязать тюк. Из кармана пальто вывалились две книжки. Я схватилась за первую. Он побледнел.
— Вы не подумайте чего, так пустяк, студентик занес, а я взял по жадности… Хотите вам уступлю? «Андрей Кожухов». Нет, увольте меня от мути народовольцев, тем паче, что книжка-то запрещенная. А вторая?
Томик Лермонтова. Издание Маркса. 1894 год. Красный простенький переплет. На форзаце — линотипный автограф. «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня».
На лице старика появилась презрительная улыбка:
— Барахло ведь, дешевка. Зачем оно вам, мадам? Хотите, я вам на той неделе оригинал принесу — список «Смерти поэта» собственноручный… Ну ладно, тридцать копеек. По знакомству — за двадцать пять.
— Подождите минутку, любезный, чайку пока еще выкушайте…
Я кошкой метнулась в комнату. На подносе вокруг вьетнамского хотея болталась куча металлической мелочи всех народов и стран — для приманки живых денег. Среди прочего были и российские монеты. Петровский медный пятак — не то. Екатерининский — тоже. Две копейки медью. Пятнадцать серебром 1907 год, прелесть. Еще копейка. И еще…
— Восемнадцать и ни грошиком больше.
— Двадцать две. Грабите вы меня, мадам.
— Пятнадцать!
— Двадцать!!!
— Девятнадцать.
— Уговорились.
Старик положил на стол красный томик и протянул мне морщинистую ладонь. У запястья темнел грубый шрам — похоже, Сухаревскому хитровану доводилось сидеть в кандалах. Я пересчитала монетки, намереваясь выложить их на стол… и увидела свое отражение в полуоткрытой створке окна… Я была пышногрудой торговкой, в атласном платье и рыжем маленьком парике. А за растресканными деревянными ставнями оказался старый московский двор: качалась молодая березка, моталась под ветром веревка, увешанная бельем, темнел грязный забор и маячил далекий, окутанный паром от теплой земли силуэт церквушки — пряничной, низкой, с желтым крестом. Где-то заржала лошадь, неухоженно заскрипели створки ворот. Простуженный голос пропел: кости-тряпки берем, альте-захен, альте-захен. Звонкий тенор ответил: саахххарно морожено! И пронзительной трелью ввинтился в воздух залихватский свист городового…