Письмо двадцать четвертое
Все последнее время я была как в ледяной коре: на улице весна, поют птицы, зацвели первые, уцелевшие от огня деревья, а я смотрю и не вижу. Как машина, двигаю пальцами, что-то делаю, о чем-то даже думаю, а спроси, о чем,— не вспомню. Нарастала на меня эта кора не сразу Сначала, когда ушел на фронт Сергей Данилович, я даже плакала, была вся мягкая, чувствительная Меня можно было легко задеть. Потом, когда забрали тебя, я уж сама стала наращивать на себе корку, чтоб не было так трудно. А на кладбище, когда зарыли маму-Дусю, и после, когда Тузенко выгнал меня с квартиры и когда забрали Гороб-цов,— вот тогда-то и наросла настоящая броня. Теперь уж мне было все равно. Даже когда увидела, что в нашем доме живут немцы, совсем меня не затронуло. У Валашниковых жизнь тоже проходила как-то мимо меня — вернее, жизни вовсе не было. И вдруг теперь, через много-много дней (мне иногда кажется — много лет), стала кора отходить от меня кусочками, сцарапываться. И все это — Сашок. Подумай только: маленький незнакомый мальчишка, неизвестно откуда взялся, голодный, худущий, почти немой (он сказал пока всего несколько слов), а я опять живая, опять вижу небо, остренькие травинки меж камней, крохотные смятые свертыши-листочки на обугленном дубе!
Письмо двадцать пятое
А про Сашку вот что расскажу. Он из-под Харькова шел с матерью, и, наверно, мать убило у него на глазах. Ничего этого он мне не сказал, но, когда я спросила: «Саша, а где же твоя мама?» — он затряс головой, закричал: «Не знаю! Не знаю! Не хочу!» И глаза у него сделались безумные. Я испугалась, стала его уговаривать, успокаивать, дала крошечку сахара (мне сунул как-то Колька), и он понемногу затих. Ему одиннадцатый год, но он такой тощий, что на вид лет семь, не больше. От меня не отходит, даже за юбку держит, чтоб не ушла куда. И всегда садится со мной на один стул. Я решила больше ни о чем его не расспрашивать и вообще не тянуть за язык Сам расскажет, когда окончательно оправится. Валашниковым тоже наказала — не донимать его вопросами Маруся плачет, ревнует Сашку ко мне: «Я тоже хочу мамой ему быть. Пускай я буду мама». И так всхлипывает жалобно, так трясется, что и ее мне надо успокаивать и утешать «Мы с тобой обе будем Саше мамами, хорошо?» Мария Константиновна с того, первого вечера совершенно переменилась: то и дело сует мне разные тряпицы для Сашки, чтоб я смастерила ему одежонку. Теперь мой сын ходит в клетчатой рубашечке и в спортивных коротких брючках (на длинные не хватило старых Колькиных штанов), и вид у него хорошенького пацанчика из вполне благополучной мирной семьи Как видишь, забот у меня теперь полон рот.
Письмо двадцать шестое
Ох, Данька, какая новость потрясающая! Сегодня Мария Константиновна шла мимо Беседки и вдруг видит — воткнута у самой Беседки палочка и на ней бумажка. И что-то написано. Она без очков читать не может, так взяла бумажку с собой, а вдруг что-нибудь важное написано насчет выдачи продуктов или еще чего-нибудь такого. И знаешь, что это была за бумажка? Листовка! Наша листовка. Вот что в ней было написано:
«Товарищи полтавчане! Сегодня немцы на глазах у населения расстреляли советских военнопленных. Они сделали это нарочно, чтобы запугать нас, убить в наших людях веру и волю к борьбе.
Не выйдет!
Поклянемся кровью наших братьев, что не покоримся оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!
Непокоренная полтавчанка».
Листовка написана под копирку, ее, видно, размножали.
Бумага плохая, желтая. Колька говорит, он видел такую же в самом центре, на стене универмага, только не хотел останавливаться, чтоб немцы не застукали. А у меня, когда я ее читала, внутри все дрожало и горело. Понимаешь, что значит «непокоренная полтавчанка»? Это значит, что где-то здесь, совсем рядом, есть какая-то женщина или девушка, вроде меня, которая ничего не боится, действует, борется! Не побоялась написать, размножить, а потом расклеить по улицам под самым носом врага такую листовку! Есть — и работает, и сражается, и показывает своему народу и врагам, что не сломлена страна, что и сила и воля в ней прежние Господи, как же я завидую этой «непокоренной полтавчанке»! Как бы хотела увидеть ее, узнать, помогать ей. Может, и я смогла бы что-то делать.
Правда, я совсем не знаю себя. Ни на чем серьезном никогда себя не проверяла. Может, я нерешительная, малодушная или трусиха, или у меня слабая воля,—почем я знаю? Правда, отец и мать у меня были сильные и смелые.
Так, может, и я, их дочь, не осрамилась бы?! Как меня изводит эта мысль! Но где же и как найти «непокоренную»?
Письмо двадцать седьмое
Наконец-то Малюченки получили письмо от Петруся. Он в Германии, работает, как видно, на западе Письмо самое туманное, видно, ничего, кроме «жив, здоров», писать нельзя. А в конце приписка «Дуже завидую дяде Мики-те». А дядя Микита года четыре назад как умер!
Мать Петруся от этой приписки помертвела, повалилась без памяти. Отливали ее водой, а теперь она плачет вторые сутки. И я, с тех пор как прочитала письмо Петруся, места себе не нахожу. Почему от тебя ни звука? Куда они тебя загнали? Ведь знаю я твой характер, Данька! Знаю, что не позволишь собой командовать, не стерпишь и не простишь им ничего, не станешь на них работать А если так... ведь и они не прощают непокорства. Боюсь додумывать.
Письмо двадцать восьмое
Сегодня Кольке какой-то его знакомый парень шепнул, что в Гадячских лесах будто бы скрываются партизаны Что и в Шишаках, и в Зинькове, и в Писаревщине действуют подпольные отряды партизан Колька уверен, что и в городе, кроме «непокоренной», остались подпольщики Я пристала к Кольке как бы разыскать кого-нибудь из «непокоренных», связаться с ними Ковылян насмешничает.
— В подпольщицы собралась? Да кто же тебя вот так, с улицы, примет? Кто ты такая, чтоб тебе открыться?
Он прав. Я понимаю никто нас, меня в частности, не посвятит в подпольщики, не возьмет «в дело», не доверится просто так, только потому, что у меня честные глаза и открытое лицо. Нужна тщательная проверка, нужны рекомендации комсомольцев, коммунистов, а главное, нужно показать на деле, чего ты стоишь, можно ли тебе что-то поручать, доверить. Я это хорошо понимаю умом .. С другой стороны, ведь с чего-то начинали все они, та же «непокоренная», к примеру. Ведь есть где-то кружок, группа, какая-то «пятерка» или «тройка». Но где? Где? Я сейчас не могу больше ни о чем думать, только об этом. Хоть бы узнать кого-нибудь, получить самое малюсенькое, пусть самое пустяковое поручение на первый раз, только бы не сидеть, как мы сидим, за глухими ставнями, за семью замками. Сражаться в засаленные карты, когда весь мир сражается с Гитлером,—да это же такое безмерное преступление! Это смерть, а я жить хочу! Жить!
Письмо двадцать девятое
С того дня, как Мария Константиновна принесла листовку, у меня точно открылись глаза Многое из того, на что я раньше не обращала внимания, сейчас стало мне понятным. Говорили же люди, будто чуть ли не каждую ночь находят на улице убитых немцев. Вера прибежала, сказала: немцы опять поджигали музей, но опять кто-то загасил. А то, что немцы шагают по улицам только втроем-вчетвером, оглядываясь, с автоматами,— это что значит? Тузенко, который ходит по домам и всех переписывает,— это что? Это значит, что здесь же, в городе, может, совсем близко от нашей улицы, от нашего дома, есть бесстрашные, настоящие люди. У меня все горит, огнем полыхает внутри, так я рвусь к этим людям, так мне нужно их узнать, соединиться с ними, что-то делать. Нельзя, невозможно бороться, не выходя за порог своей хаты. Нет ничего страшнее вот такого бездействия, как наше. У меня все сразу отступило на задний план, даже Саша, даже вот эти мои письма к тебе Если бы я нашла этих людей и они взяли меня к себе, я б уже тем самым приблизилась бы к тебе и к Сергею Даниловичу, я тоже стала бы бойцом, делала бы то же дело, что и Сергей Данилович. И, понимаешь, теперь я чувствую, я даже уверена, что ничего не боюсь, что я сильная и могу многое выдержать. Честное слово, Данька, это вовсе не девчонство и не пустое хвастовство, верь мне. У меня такое убеждение и крепкая надежда на себя. Я знаю, чувствую, что в страшную минуту жизни смогу поступить, как взрослый, а главное, как честный человек. И ты тоже верь в меня, Данька, верь мне.