Выбрать главу

Гаевская с удивлением заметила его совершенно отсутствующий взгляд. Взгляд, в котором не было теперь ничего, зависимого от неё. Ей, что скрывать, доставляла удовольствие власть над ним. Вениамин говорил, что Парфианов — гений сцены, ненавидящий подмостки, но если Книжник сейчас играл равнодушие, то ему и Смоктуновский в подмётки не годился. Она смотрела на него, отдавшегося потоку своих мыслей над книгой, и злилась. Теперь она поняла, что чувство Адриана значило для неё больше, чем ей казалось. Но она не верила, что это конец. Он просто разыгрывает дурацкое представление.

Парфианов не играл. Он лениво и ласково взглянул на красивую самонадеянную дурочку, мучительно стыдясь самого себя. Бог мой, как же его угораздило-то? Глубоко вздохнул полной грудью. Он был свободен от дурного тяготящего чувства к этой девице! Но почему смерть Лихтенштейна и эта книга убили в нём и вчерашнюю боль, и вчерашнюю обиду, и вчерашнюю любовь? Он не понимал этого, но был подлинно свободен теперь от всего обременяющего. «Познайте Истину, и она сделает вас свободными…» Может, это холодное спокойное безразличие, почти буддийская пустота, и есть Истина? Странно, но эта же смерть и цитата из Библии породили в нём и минутное чувство братской спаянности с Насоновым. Парфианов положил себе обдумать всё это на досуге, и снова провалился в Писание.

Книжник давно определил для себя, что одним из критериев ложности любого высказывания является наличествующая в нём пошлость. Он замечал её микроскопические дозы, ничтожные, но вонючие примеси, почти во всём, что читал. Открывшееся в Книге было лишено пошлости. Эти ветхие писания, исполненные яростных и жгущих слов, да, они были истинны. Но это была Истина трансцендентная и идеальная. Книжник понимал, но не чувствовал её, не мог вобрать в себя и сделать критерием бытия. С трепетом открыл белый лист с чернеющей на нём единой строкой — «Новый завет».

Он начал читать его утром в понедельник, после того как на несколько часов смежил воспалённые веки. Читал медленнее и спокойнее, но текст, написанный совсем не книжниками, в простых и немудрёных, целомудренно-сдержанных словах, неожиданно смутил и испугал его. Он легко нашёл в последнем из Евангелий ключевую фразу: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».

Отшатнулся. Напрягся. Смутился.

Это было безумием. Истина не могла… ходить с людьми… Истина должна быть…трансцендентна и идеальна. Его окатило испариной. Да что же это, а? Достоевский устами Шатова говорил… Но как же это?

Парфианов был как в чаду. В первом Послании к коринфянам его изумила ударившая по глазам фраза: «А мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, а для эллинов безумие». Да, безумие и есть. Книжник вдруг снова тяжело напрягся. Отец говорил, что они, и вправду, греки. Какие-то там корни. Но причём тут корни? Какое дело Истине до корней?

Парфианов совсем изнемог, уже почти ничего не соображал, предметы плыли вокруг него, он неожиданно вспомнил, что ел в последний раз, кажется, в субботу. Пожевал что-то, не чувствуя вкуса, головокружение прошло. Он прочёл Апокалипсис.

…Насонов ужаснулся, увидев его на пороге. Парфианов был явно болен. Молча протянул назад книгу. Не ответил на вопрос, всё ли в порядке, был как оглушённый. Спросил, как можно достать такую? Алексей изумился, но покачал головой, сказав, что к нему это протестантское издание попало случайно, привёз из Германии брат его матери. Сам Насонов из-за близорукости с трудом разбирал мелкий шрифт печати, почти нонпарель, и, пытаясь вчитаться, только морщился. То же, что прочёл, показалось собранием летописей и легенд древних иудеев, забытыми делами давно минувших дней. И чтобы такой интерес?…

Алёшка ещё раз посмотрел на сокурсника, взгляд которого блуждал, не останавливаясь, по стенам и полу, и неожиданно предложил обменять книгу — взгляд Парфианова мгновенно сфокусировался на его лице.

— Ты извини, но это редкость, сам понимаешь. Если дашь в обмен то… дореволюционное собрание Ницше, — Библия твоя.

Парфианов не верил ушам. Насонов, кажется, не шутил. На самом деле, тот в какой-то мере именно шутил, провоцируя Книжника, понимая, что тот с Ницше никогда не расстанется. Реакция Парфианова его изумила. Книжник согласился молниеносно, сказав, что завтра книги будут у Насонова, а Писание он заберёт сейчас. Хорошо?

Парфианова могли считать на факультете кем угодно, но долги он всегда отдавал и слово держал — это тоже все знали. Насонов захлопал глазами, не веря в столь удачный обмен. Парфианов — тоже. За обменными томами он съездил к отцу в тот же вечер, боясь, что Насонов передумает.

На следующие несколько месяцев Книга заменила ему женщину — Книжник спал с нею, он ею жил.

Глава 5

При этом с ним происходили вещи противоестественные: Книга оплодотворяла его, но родить он не мог. Он понимал уже слишком много, чтобы не постичь, что она оказалась для него подлинной бездной, куда он проваливался до самопотери. Однако Истина, да, ставшая равнозначной понятию Бог, всё равно не обреталась. Парфианов, за несколько месяцев вчитывания и постижения понял, что Истина ветхого Бога слишком далека от него. Она не доходила до его души. Истина нового Бога подходила к нему слишком близко, была слишком жестока. Она разрывала его изнутри.

Неприемлемо.

Кривляться можно было у Райхмана. Но Парфианов и в самом деле не был фигляром, и уж кому-кому, а себе врать не умел. Он не оспаривал сам постулат, но постулат в данном виде не вмещался в него. Ну, и что прикажете делать? Значит, надо искать иную форму его выражения. Но где? Как?

Парфианов спустился по лестнице и вышел в город. Побрёл по знакомым улицам, дошёл до библиотеки, потом решил заглянуть к Райхману. В узком проходе подворотни, ведущей к его дверям, неожиданно услышал плач. Надрывный и жалобный. Ринулся вперёд и в удивлении остановился.

На нижней ступеньке пожарной лестницы сидела его сокурсница Катька Бадягина и рыдала так горестно, что у него по сердцу прошёл холодок. Книжник, как любой мужчина, не любил женских слез, начинал нервничать и раздражаться. При мысли, что Катька влипла в одну из обычных житейских историй, с амурами и абортами, коими так богата была студенческая жизнь, ему на миг стало нехорошо. Но, с другой стороны, Катька ни по внешним данным, ни по внутренним качествам, по его воззрению, в подобные истории влипнуть никак не могла. Неужели он ошибся?

Ему удалось настолько успокоить её, что вскоре она поднялась, пошмыгала носом, осушив его платком покрасневшие веки. Парфианов оказался прав. Ни в какую историю Катька не вляпалась, но только что у Райхмана она, внучка чекиста, пропитанная идеалами Октября, к несчастью, нарвалась на озлобленную диссидентку Эмку Сикорскую, которая наговорила ей довольно — и о ГУЛАГЕ, и о Ленине, и о партии.

— Должно же быть что-то святое…

Эти слова, что проронила в надрыве рыдающая Катька, странно отложились в нём.

И это тоже было странно. Странной была сама размытость в их бытии критериев добра и зла, которая давала возможность прикрывать любую мерзость высокими словами, и столь же откровенно иногда проговариваться: «Да, он сукин сын, но это наш сукин сын…», называть ввод своих войск в чужую страну — интернациональной помощью, и громко орать об оккупации и интервенции, когда то же самое делала другая страна.

Но сейчас Парфианов столкнулся с чем-то иным. Качественно иным, он понял это. То, что было свято для несчастной Катьки, для него было… галиматьёй. Адриан хорошо помнил своё, данное в неконтролируемом порыве раздражения определение. Но сама Катька с её слёзным блеянием о чем-то святом была столь жалка и трогательна, что Парфианов не мог не увидеть настоящей боли. И, возвращаясь от Катькиного подъезда, куда проводил её, Книжник предался неприятнейшим мыслям о том, что хоть Катькина истина и затрещала по швам, она у неё, у бедной дурочки, всё-таки была. А, что у него, такого умного?

Вторично к двери Райхмана Парфианов подошёл в состоянии голодной и раздражённой болотной гадюки.

Крапивина, смазливая шлюшка, неторопливо подплыла к нему, но тут же и отчалила, заметив выражение его лица. Он не любил потаскух и не скрывал этого. По ранней юности ему казалось, что девицы такого рода могут быть всё же быть в какой-то мере порядочны в иных отношениях, теперь же опыт говорил ему иное. Если сыр заплесневел с одного бока, есть надежда, что с другого он съедобен, но пролитое вам на брюки вино — это уже не вино, это пятно. Есть необратимые метаморфозы.