Четвёртый тип, по мнению Насонова, был фрейдистский, фантазийно-сновидческий. Эти дуры выделялись тем, что сочиняли себе жизненную сказочку, да в ней и обретались. «Выбей из головы подобной идиотки её фантазии — она в ту же ночь — таблеток наглотается али в петлю влезет…»
Адриан закусил губу, задумался и, наконец, кивнул.
Пятым типом были идеалистки, создавшие себе кумира из мамочки, сыночка, любовника или Владимира Ильича Ленина. Объект не важен, важно его наличие.
— «Должно же быть что-то святое…», — пробормотал Парфианов вполголоса.
— Совершенно верно, Адриан Арнольдович, — с готовностью подтвердил его собеседник.
Шестой тип включал в себя особый тип дурочек, косящих под умных, но затвержено повторяющих одно и то же вычитанное и сформулированное раз и навсегда мнение — по три раза на дню. Следующий, седьмой, «позитивистский» тип, объединял практичных ограниченных дур, прекрасно, тем не менее, знающих, что почём на рынке. Восьмой тип, «стервозный» заключал в себя дур, умеющих думать, но не понимающих, что этим не следует злоупотреблять. И, наконец, последний тип, тип «дур с живым умом» являлся переходной стадией…
— К умным?
— Да нет же, — отмахнулся Насонов, — к мужчинам.
Парфианов расхохотался.
Глава 6
И хохотал всякий раз, вспоминая изыскания Насонова.
Но забавы — забавами, а он в эту пору действительно уже был близок к тому, чтобы обозначить Истину как частный случай заблуждения, и…
А что — и? Он любил. Он любил эту загадочную необретённую и недоступную Истину, как никогда не любил женщину, он алкал и жаждал её, изнывая от неутолённой страсти, и отказаться от неё не мог. Иногда Парфианов искренне считал себя ненормальным — не на уровне мозгов, но на каком-то потаённом структурном уровне, где в него мог внедриться некий омерзительный вирус и отравлять жизнь, заставляя грезить о недостижимом. Но излечиться Книжник всё же не хотел. Превратиться в Шелонского? Да вы, что, шутите?
К слову, их разговор с Насоновым закончился на весьма странной ноте. Непривычный к спиртному, Алёшка в конце разговора неожиданно проговорил вещи достаточно диковинные.
— Я поймал себя на том, что боюсь окончания университета. Смотрю на родителей. Они благополучные люди и, знаешь, вправду любят друг друга. Им повезло. — Насонов надолго замолчал и, казалось, утратил нить разговора. Наконец продолжил, — но я не хочу так. Они счастливы. Но не могу быть счастлив по их образу и подобию. Ты скажешь, достоевщина…
В широко расставленных голубых глазах Насонова проступило что-то злое и раздражённое. Он не лгал. Он давно ощущал некое беспокойство, тем более необъяснимое и раздражающее, что накатывало оно всё чаще среди полного внешнего благополучия. Ему было бы легче, сумей он осознать его причины, но оно всегда было связано с отсутствием чего-то неопределённого, того, что сам он не мог ни назвать, ни описать.
Смерть Лихтенштейна усугубила это ощущение нереальности и суетности… всего. Личные интересы, а он мечтал остаться при кафедре и заниматься наукой, поблекли и потеряли свою важность и ценность. Беспокойство стало ещё мучительнее, пустота — ещё невыносимее, всё, из чего состояла его прежняя жизнь, медленно опадало, как луковая шелуха. Он видел в своём состоянии нагромождение болезненных фантазий, а, поскольку оно было мучительно, всячески старался его подавить, делал всё возможное, чтобы вновь погрузиться в ускользавшую от него жизнь. Потому и таскался к Райхману, потому и исследовал, в основном, по постелям, бабскую глупость. Иногда ему удавалось приглушить своё беспокойство, но почти никогда — избавиться от него совсем. Оно бродило в глубинах его существа, отравляло душу, незаметно подтачивало. Как мог, он объяснил это Парфианову, и с новым приступом раздражения уставился на него. «По-твоему, это бред, Книжник?»
— Нет. У китайцев «постичь пустоту» значило начать поиск Дао. Но умнее шарить в потёмках, чем сидеть, уставившись в ночь. Тебя смешат мои поиски, но…
— Ничего меня не смешит. Ищи. Найдёшь — поделишься…
Парфианов кивнул. Но пока был столь же нищ, как и его приятель. Что у него было? «Приближенье спросонья целующих губ, ощущение гипноза в коралловых рощах, где, добычу почуя, кидается вглубь перепончатых гадов дымящийся росчерк…»
К этому времени он прочёл достаточно, чтобы согласиться с уальдовским выводом о том, что современная литература почти на две трети состоит из того, чего не следует читать. При этом о том, что считалось бесспорной классикой, он тоже предпочитал публично не высказываться. Книжник был консервативен и понимал, что разрушение литературного канона не приведёт к рождению новой литературы, но убьёт любую литературу. Несчастная Россия имела случай в начале века в этом убедиться.
Понимал он и другое: несоответствие твоего личного вкуса канону говорит не о недостатках канона — но об ущербности твоего личного вкуса. И одна из маленьких трагедий его жизни состояла именно в том, что ему нравились именно те вещи, за симпатии к которым он не мог не презирать себя. Зато общепризнанно шедевральные чеховские пьесы вызывали у него серую тоску и ощущение стыда за автора, ранние романы Достоевского он находил слабыми, многие вещи серебряного века — вздорными, посредственными и пустыми. Вслух ничего не говорил — разве что уж очень допекали или делясь недоумением с Алёшкой.
Его всё более и более утомляли разговоры о литературе.
Между тем волна свободы забурлила мутным водоворотом, казавшиеся незыблемыми устои стали зыбиться и расползаться в грязь. Ровесники Парфианова злорадно хихикали, Насонов уподоблял происходящее сказке о курочке Рябе, где то, что не смогли сделать дед и баба, спокойно отмочила хвостиком серая мышка, а сам Адриан, услышав новость о том, что, оказывается, второй секретарь обкома партии болен сифилисом, пробормотал, что это-де глубоко символично.
При этом, проронив ту, эпатирующую его дружков фразу о капитализме, он, в общем-то, был далёк от эпатажа. Журналы 60-х годов, исторические фолианты — от де Местра и Шатобриана до Тьерри, Гизо и Мишле, размышления об исторических казусах привели его к пониманию, что нельзя безнаказанно разблокировать страх, в свою очередь, блокирующий ненависть.
Слишком велик ваш счётец, товарищи коммунисты, чтобы, перестань народ бояться ваших психушек и увольнений, вам его не предъявили. Товарищ же начал с демократизации. Дурачок. Цунами, если уж поднимается, сметёт всё, включая и дурачка. В 60-е вы уцелели на покаянных воплях, но были и надежды на что-то новое и безошибочное. Сейчас надежд нет, к тому же вы ещё и надоели. Потом некоторые вспоминали его слова как пророчество. Парфианов пожимал плечами. Здравый смысл, интуитивное понимание жизни, да, пожалуй, умение осмыслять прочитанное. Вот и всё.
Но идеологические выверты КПСС, скатывавшиеся с него, как с гуся вода, однажды задели — болезненной и саднящей царапиной. Он краем уха что-то слышал о смерти крупного партийного чиновника с такой фамилией, что, накажи его подобной судьба, он бы поменял её без размышлений. Ну, умер Максим и чёрт с ним. Ничто не предвещало беды. Они с Насоновым подходили к факультету, когда их внимание привлекла толпа у входа. Что там? Они молча подошли и ошеломлённо уставились на новую, сияющую золотыми буквами надпись. Она гласила, что заведение, в котором они имеют честь учиться, теперь будет носить имя только что почившего чиновника.
— Кошмар, — тихо, но внятно проговорил Парфианов, представив себе, что это имя украсит через год и его диплом.
— Ошибаетесь, молодой человек. — Резкий, скрипучий, картавый голос профессора Когана заставил их с Насоновым вздрогнуть. — Уверяю, вас, это — не кошмар. Что такое кошмар — этого ваше поколение даже не подозревает. — И старикан расхлябанной шарнирной походкой поднялся по ступенькам, одновременно в такт шагам постукивая по граниту наконечником палки с тяжёлым набалдашником, которую всегда носил с собой.
Старик, разумеется, был прав. Но это не облегчало ситуацию. Насонов, чтобы приободрить себя и друга, вспомнил великого Гёте. «Разлившиеся реки входят в русло, и всем перебеситься суждено. В конце концов, как ни бродило б сусло, в итоге получается вино».