Как бы случайно Аркадий навёл разговор на Фредди Меркури, заметив, сколько все-таки талантливых людей среди геев — Чайковский, Меркури, Нуриев…
— Список можно продолжить, — отрешённо заметил Адриан, — там Рембо, Верлен, Уайльд. Но это только в математике, если А равно Б, то и Б будет равно А. То, что Чайковский был гомосексуалистом, отнюдь не означает, что каждый встреченный тобой пидар непременно будет Чайковским.
Аркадий чуть успокоился, продолжал наблюдения и вскоре сделал первые выводы. В общем, предполагаемая голубизна братца, по счастью, не подтвердилась: Парфианов не проявлял никакого интереса ни к городскому гей-клубу, ни к поползновениям гомика Вадика из их конторы. Как показалось Аркадию, едва ли и понял, чего тот всё вертится рядом.
На самом деле Адриан всё понял, но не сумел даже разозлиться.
Гораздо больше неприятностей доставляли Книжнику женские ухищрения. Свободные девицы — Светлана, Марина, Анжела и Татьяна сначала просто едва не передрались между собой за право начать атаку на красавца. Адриан понял теперь, какой восхитительной защитой было ему университетское реноме. Увы, теперь, если он не хотел затевать новых демаршей, а Парфианов воистину этого не хотел, он рисковал оказаться либо жертвой роковой брюнетки Светланы, постоянно жаловавшейся на одиночество, мучавшее её после неудачного опыта семейной жизни и развода, либо — попасть в нежные лапы рыжей Мариночки Челаевой, мучительно напоминавшей ему Крапивину, либо — быть разорванным на части девицами Анжелой и Танюшей, которые пытались даже, правда, поодиночке, заручиться в своих матримониальных планах поддержкой Аркадия. По счастью, тот ни одну из них не хотел видеть своей родней и предпочёл продать обеих братцу. Тот тяжело вздохнул. Все четыре бабёнки не нравились до удручающей меланхолии.
Незаметно пришла осень, и она странно усугубила его тоску. «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Он уже видел её глаза.
Прояснившийся воздух наполнялся какой-то изначальной печалью, и хмель, увивший ограду около его дома, начал приметно чахнуть, и ночами Парфианов не мог уснуть. Начало своего нового бытия он постигал явственно, как губы чувствовали ледяную прохладу воды, как ладонь ощущала шероховатость древесного ствола. Но и в этом новом бытии снова отсутствовала музыка сфер, услышанная им когда-то.
Вечерами Парфианов возвращался к себе. Он теперь почти ничего не читал, ибо книги опротивели, его призраки и фантомы тоже исчезли, и он стал своим единственным собеседником. Заметил, что разговаривает вслух — сам с собой. Книжник часами лежал на диване, рассуждал о вещах отвлечённых и его лишённая интонации речь соответствовала темноте, и свет не был нужен вовсе, ибо куда и на что смотреть? Узор паутин всегда один и тот же. Иногда он пытался сочинять, но бросал. У просохших лиловых чернил его неоконченных строк был золотистый, почти парчовый отблеск. «…Ночь хочет, чтобы ты забыл себя, любое слово, каждую слезу, всё, чем могло бы обернуться бденье, немыслимую точку геометров, прямую, плоскость, пирамиду, куб, цилиндр и сферу, океан и волны, подушку под щекой, тонкость свежих простынь…»
Порой вечерами Парфианов уходил в фантастические миры, своеобразные романы, которые сочинял, и в которые затем погружался. Порой это были истории о какой-то запредельной любви — это было, когда его отягощала плоть, порой — просто романтические истории о былых веках. Он воображал себя то Вальмоном, то Петронием, то Дракулой, то Гамлетом. Это позволяло как-то забыться, уйти от ощущения странной пустоты, которая, клубясь, казалось, наползала из углов.
В один из таких пустых вечеров во дворе дома, где он поселился, Адриан познакомился со стариком со странной фамилией Лилиенталь. Он отметил её ещё в списке жильцов, а теперь узнал и Михаила Ароновича. Ему понравились глаза старика, глубокие и затаённо-печальные, казавшиеся из-за плюсовых линз огромными, таящими какую-то запредельную грусть Екклесиаста. Тот поинтересовался, не еврей ли Парфианов?
— Нет, простите, что разочаровываю, мы из греков, — ответил Адриан.
Старик засмеялся. «А с чего вы взяли, юноша, что разочаровали меня? Чтобы разочаровать, вам надо вначале очаровать меня…» Теперь рассмеялся Парфианов. Непередаваемый грассирующий прононс старого еврея был забавен сам по себе, а теперь что-то подсказало Адриану, что «с умным человеком и поговорить будет любопытно…»
Парфианов не ошибся, и с тех пор частенько, заметив старика во дворе, выходил вниз поболтать.
Так минула осень и прошла зима — первая после университета. Ещё немного, подумал он, вдыхая полной грудью зимний сумрак, и запахнет талым снегом, взбесятся кошки, женщины станут прекрасны и морги переполнятся умершими от любви. Бульвары заполнят праздношатающиеся, под сурдинку завертятся мелодии прошлой весны. В такое время, сказал Парфианов старику, инфернальным не кажется ни хвост под мини-юбкой, ни копыто в ботинке, и если поймёшь, что вон та ведьма не прочь с тобой переспать — во избежание порчи нужно соглашаться — это будет неплохая ночь. Но умудрённый жизнью старец с лысиной вполголовы назвал его мысли «гевэл», сиречь — суета. Парфианов не знал, что ответить. Должно быть, старческая метафизика. Но кто знает, а что, если всё и воистину так?
Последнее зимнее новолунье прошло — и тогда Парфианов встретил в агентстве Гелю, пришедшую туда на практику. Он увидел её ещё издали и сразу это почувствовал — сердце забилось рывками. Он знал, что это может означать, но сам пошёл навстречу только ещё маячившей вдали зависимости, той несвободе, что сулила эта встреча. Всё было лучше той пустоты, в которой он обретался. Её черты были несколько странны, никто не назвал бы её дурнушкой, но они были далеки от привычного идеала.
Впрочем, у Парфианова были свои представления об идеальном.
Вскоре, узнав её ближе, был удивлён ещё больше. В ней был некий неотмирный максимализм — но не юности, а не очень счастливого детства, обострённое восприятие лжи, которой она не терпела, и столь же странная самоотверженность, свойственная выходцам из многодетных семей. Парфианов угадал в неё и честность, и чистоту, понравилась и честность натуры. Она почти ничего о себе не рассказывала, а он, догадываясь, что в её семье, видимо, далеко не всё благополучно, не расспрашивал.
Никогда ещё он не добивался женщины. Но теперь шёл к цели, словно танк. Сам он не понимал силы собственного обаяния, но старался — не понравиться, нет, но именно — очаровать, добиться и покорить её себе. Он читал латинские стихи и пел ей итальянские песенки, цитировал на память отрывки из любимого им «Фауста», смешно изображая Мефистофеля, рассказывал о любимом им Готье, декламировал Гейне, был остроумен и обаятелен.
Она изумлялась его эрудиции, смеясь, говорила, что он и вправду Книжник, весь от книги, ничего от жизни. Парфианов не спорил. Он хотел её. Однако, задав самому себе вопрос, что нужно ему самому — для себя, понял, что хочет не просто преодолеть пустоту в себе, но и быть честным по отношению к этой девчонке. Поймал себя на том, что, обычно весьма красноречивый, не может, стыдится выразить это словами. Косноязычно и путано он всё же сказал, что, если она доверится ему, он не предаст никогда и, может быть, именно это косноязычие, столь контрастировавшее с его обычной гладкостью речи, подкупило её, заставило поверить.
В тот день они поехали в горы, в то самое ущелье, которое так любил Адриан. Тихо брели по берегу, мимо стогов и оград, увитых хмелем, потом минуя бархатистые родимые пятна мхов, покрывших горные отроги. Парфианов не решился рассказать ей о том, что когда-то испытал здесь, но словно спрашивал у своей исчезнувшей Истины — истинно ли то, что он чувствует? Но ущелье молчало.
По возвращении она осталась у него. Через несколько дней он перетащил к себе её чемодан и сумку, и она постепенно обосновалась в его доме, придав уют его холостяцкому бытию. Они подошли друг другу, оба не любили суеты, он, понимая, что его любят, был спокоен и размягчён. Парфианов впервые был с женщиной собой, воспоминания об общежитских мерзостях отступили и растаяли, ему казалось теперь, что все университетские годы были фантомом.