Выбрать главу

Насонов внимательно оглядел его. Хотел было возразить, но, наклонив голову набок, задумался. Блеснул очками.

— Чёрт возьми! Знаешь, мой отец, мне это в нём страшно нравилось, никогда не завидовал. Никому. Я это видел. Так вот, ты знаешь, он тоже никогда не понимал, когда люди завидовали. Не видел, как слепой был. Вот когда кто-то ревновал — он понимал. Сразу. Сам ревнив был.

— А ты завидовал кому-нибудь?

— «Чтобы Сальери гордый завидовал?» — Алёшка усмехнулся. — Было. К моей чести — зависть была творческая, и завидовал я покойнику. Когда впервые прочёл — он назвал имя национального гения одной европейской страны — ночь не спал, как в жару был. Мука. Врагу такого не пожелаешь. Правда, к утру успокоился. Он достиг этого к пятидесяти, подумал я, а мне — двадцать три. В мои годы он был не умнее меня. Этим и утешился. А ты, Книжник, если грязи в других не видишь — очень чист, стало быть.

Парфианов поморщился.

— Не в том дело, Алёшка. Мне, скорее, до людей особого дела никогда не было. Вот и не вижу. Я и людей-то не вижу. А ещё — у меня нет Истины. И потому у меня и дефиниций нет — ни подлости, ни Вене, ни себе.

— Чушь. Не можешь же ты не понимать, мерзость творишь или доброе дело. У меня тоже нет истины, но некоторые вещи в нас аксиоматичны. Все понимают всё.

Адриан вытащил сигареты.

— Возможно. Я же первой мыслью назвал Веню гадиной. Значит, определил.

— Ещё бы тут не определить.

Расстались с обоюдным сожалением. Алёшку не ждало дома ничего хорошего, остающемуся Адриану тоже впереди ничего благого не светило. Он проводил друга на вокзал и долго после его отъезда сидел на той же скамейке, где неделю назад ожидал его. Замкнулся круг учёбы. Замкнулся круг любви. Замкнулся круг дружбы.

Теперь вокруг него замыкался круг Пустоты, а у него не было сил противиться. Медленно добрёл до дома. Поднялся к себе. Лёг на диван. Потянувшись за книжкой стихов Готье, поймал себя на жесте больном и изломанном. Сжал её в руке. Долго лежал в темноте и, наконец, уснул.

На рассвете открыл глаза, и удивился, увидев в руках сборник французских стихов. Мир был пуст, он облез и вылинял, выгорел на солнце, поблёк и выцвел. «Когда в аллеях олуненных муаровых платьев шелка шуршали, а в шампанском ананасы шаловливыми дольками плавали — не этим скрадывались несообразности бытия, столь давящие на нас ныне?» — Эта нелепая мыслишка пришла ему совсем неожиданно в пятом часу утра — и, судя по ней, подумал он, над головой поэта всю ночь летала глупая мошкара, а не сова Минервы. Ну и черт с ней. Что ему Гекуба, что ему Минерва? Сентябрьский воздух был прозрачен. Тишина, хрупкая, как черенок магнолии, обступила его. Лень было вставать, но и лежать не хотелось. Ничего не хотелось. Парфианов вдруг почувствовал, что плачет, точнее, истерично вздрагивала грудь, сотрясаясь подавленным рыданием. Он сжал зубы.

Дурной смертный искус вдруг подступил так близко. Одно мгновение…и…

Нет. Парфианов вскочил, затряс головой. Отречься от себя — эффектно и даже романтично. Для дураков. Он вцепился в поручень кровати. К чёрту романтику — через смерть ничего не изменить. А смерть он видел. Лицо покойного Лихтенштейна в гробу вспыхнуло в памяти пожелтевшим репринтом и погасло. Нет. Надо жить. Даже если не знаешь — зачем. Тем более — надо жить. Чтобы узнать. Он — узнает. Для такого, как он, это только слабость, непростительная и жалкая. Всеми силами ослабевшей воли Книжник старался вызвать в памяти его — своё откровение в горном ущелье, хоть отсвет, хоть промельк, хоть воспоминание. Боже, помоги мне… «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Не надо, мне и так страшно. Неожиданно вспомнил ночь над Книгой в пустом общежитии. «Прежде страдания моего я заблуждался, но теперь Слово Твоё храню…» «Постижение Истины должно быть выстрадано». Это и есть, пронеслась в нём неожиданно мысль — его страдание? Парфианов удивился. Нет, пожал он плечами, это просто тоска. Боль и напряжение отпустили, дурное желание смерти прошло.

Но тоска оставалась и сжимала все сильней. Медленно блеклея, из его памяти уходили аромат цветущей яблони, вкус родниковой воды, такты той мелодии, что помнил с детства. Он забыл прикосновения любимых рук и потерял способность любоваться полной луной и звёздным небом. И прижимаясь виском к чёрному морскому валуну на пустом пляже, страстно молил кого-то нездешнего: «Помоги мне…»

Волна набегала на берег и вспенивалась…

Глава 3

Между тем буйной и психопатичной волной нарастала и вспенивалась демократизация. Новые имена, новые люди, десятки одержимых свободолюбцев и честолюбцев, откровенных пройдох, мерзавцев и наивных чистеньких глупцов, словно бражники на свет фонаря, налетели в столицы, жужжали и бились о раскалённое стекло. Какие-то Гайдары, Травкины, Новодворские, Березовские и Жириновские — все орали, что-то предлагали, обливали друг друга потоками грязи и водой из стаканов, поносили партию и создавали свои, началась стрельба по подъездам, какие-то выборы, во мгновение ничем не приметные вчерашние товарищи с ягодицей вместо лица становились сказочными богачами, раздавались вопли зависти и какие-то ваучеры, возникали, как сказочные замки из звёздной пыли, какие-то чары-банки и экорамбурсы.

Адриан почёсывал за ухом. Здесь, «в провинции, у моря», где ночью звенело пенье цикад, а днём была обычная неторопливая и размеренная жизнь, все эти протесты, пикеты, феерии казались безумной фантасмагорией. Там, в сумасшедших этих столицах, всё, наверно, иначе виделось. Дурачкам и мнилось, что это «история в лицах»! Парфианов помнил, что стоит заткнуть уши, глядя на танцующих, и покажется, что ты в доме умалишённых, но сейчас он не затыкал ушей. Насонов написал ему, что «от экономической мощи их родной державы остались, видимо, только мощи», но, хоть Парфианов и ответил другу, что страшно этим опечален, честнее было бы сказать, что это его не волновало.

Его теперь, как Книжник с удивлением заметил, уже почти ничего не волновало.

Он перестал воспринимать происходящее вокруг него как происходящее с ним самим, мир странно потускнел, трава казалась серой, цвет солнца стал мутно-алым, он, как не пытался, не мог теперь слиться с миром. Мир выпихнул его из себя, точно мяч, заброшенный детьми в кусты и забытый там. Но и сам Парфианов, сделав две-три неуклюжие попытки вернуться в реальность, плюнул и смирился с новой переменой. Мир тоже стал чужд ему. Он ощущал себя инопланетянином, случайно попавшим в это век, в этот город, на эти улицы…

Это породило новую странную метаморфозу. Отторжение, отрешённость от мира окончательно убили в нём чувство значимости происходящего вокруг, что неожиданно сделало самого Книжника неуязвимым. Он не мог обидеться или почувствовать себя задетым, ибо не воспринимал обижающих и задевающих как нечто сущностное, он не гнался за побрякушками этого мира, ибо они в его глазах были не дороже подошвенной пыли, и ни во что не ставил ступени продвижения, ибо в этом мире уже ничего не хотел. Вокруг суетились люди с какими-то пустыми желаниями, иногда они затрагивали его, объясняя необходимость этой суеты каким-то пустым вздором, иногда даже, заметив его отстранённый взгляд, пугались, но он ощущал только отрешённую пустоту и свою неслиянность с ними.

О Парфианове на конторе заговорили как о странном субъекте, вытащив из запасников коллективной памяти элитарное слово «высокомерный». Адриан знал, что оно означало быть «уверенным в своём превосходстве, пренебрежительно относиться к окружающим…», и было синонимично словам «горделивый», «надменный» и «заносчивый». Он долго размышлял о происхождении слова. Как оно образовалось? От «мерить высоко»? Но Книжник высоко не мерил и никогда не думал о своём превосходстве. Он просто не мог слиться с этими людьми — ни помыслом, ни телом, ни душой, да и не хотел он заходить в круг их каждодневных забот и помыслов, их суждений о политике и прогнозов о будущем России.

Но, утратив единение с миром, он не слился и с собой. Себя Книжник по-прежнему не интересовал.