— Последний великий человек, по-моему, умер в 1821-ом. Я имею в виду, хоть это и не патриотично, Наполеона. В нём величие ещё иногда было человечным, а человечность проступала величаво. Чтобы сломать его, потребовались соединённые усилия всей Европы. Минувший же век, увы… Нет, великие-то были, но всё как-то… то недочеловеки, то нелюди, а то и просто — людоеды.
— То-то и оно. Итальянец был последним, кто верил в Бога и понимал, Кто дал ему корону.
— Ладно, будем считать, что ты меня утешил.
Илларион почувствовал в словах Парфианова невысказанный упрёк, но это не побудило его высказаться милосерднее.
Адриан, впрочем, этого и не ждал. Если он был стоиком, то Илларион — спартанцем, и дожидаться от него сентиментальности было столь же разумно, как ждать проявления пылких чувств от гранитных монументов. Монах методично читал все романы Парфианова, оставаясь абсолютно равнодушным к их стилистике и литературным достоинствам, но критиковал то, что казалось ему недостаточно патриотичным и православным.
— Бросай ты своих инквизиторов, демонологию, шабаши нечистой силы в старых замках, иезуитские коллегии, протестантских священников и англиканских богословов, и начинай писать о России.
Книжник морщился. Его мнение о западной церкви совпадало с мнением святых отцов православной церкви, пока он читал только отцов православной церкви. Когда прочёл жития католических святых, «Подражание Христу» Фомы Кемпийского и отрывки из Аквината, который ещё не был весь переведён, он вообще не понял, о чём говорят критики католицизма. Он не находил в первоисточниках тех цитат, на которые у нас ссылались, или находил, что смысл цитат странно искажён.
Книжник не был сторонником экуменизма, но считал необходимым поиск понимания, которое даётся глубоким изучением предмета. Нужно больше знать друг о друге, не выносить поспешных суждений и стараться искать не различие, но единство. Ведь ищущий рознь — найдёт рознь, ищущий общность — найдёт общность. «Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет, и дом, разделившийся сам в себе, падёт…» Но как много было желающих разделять Христово царство! А кому это выгодно? Дьяволу. Книжник не хотел помогать ему.
Он не хотел впускать в душу пренебрежение и ненависть к братьям по вере, не делить Царство Христа надвое и натрое. Если они неправы — надо вразумлять с любовью, надо смиренно выслушать и их аргументы, и вдумываться в них, а не отвергать с порога, книги же Гарригу-Лагранжа, Эрнеста Элло, Альфреда Бодрийяра, Пьера Батифоля, Анри де Любака, Этьена Жильсона и Жака Маритена он находил весьма глубокими и, бесспорно, христианскими. В них поднимались вопросы, ответа на которые в православии он не находил, а иная стилистика позволяла иногда увидеть проблему под иным углом.
Монаху же он объяснял, что духовные люди редко сведущи в переводах, ими занимаются люди, далёкие от веры. Они переводят католические книги на русский язык по мере своего понимания, и переведут слова «стяжание благодати», как «получение божьей милости», ибо не понимают ни слова «стяжание», ни слова «благодать», непонятные им духовные термины истолкуют в понятных им светских и кощунственных для верующего словах. А мы потом по этим переводам судим о подлиннике и говорим, что там дух искусительный. А в подлиннике все канонично. В XIX же переводы римлян делали те, кому за это платили — и переводы эти кривы и неверны. Отсюда и суждения многих наших отцов. Но это не суждения о духе подлинника, но суждения о кривом переводе, на десятки лет сеявших вражду и предубеждение между христианами, как это получилось у Брянчанинова. А все потому, что дьявол всунул копыто в перевод.
— Ты много говорил, — заметил монах, — но так и не сказал, что мешает тебя писать о православии и России?
— Легко сказать… У меня украли страну, выскребли до торфа и глины, это держава без аристократии, без прошлого, без Духа. Куда ни сунься — «и при каждом шаге каменья, бревна, сучья да коряги…»
— Вот и созидай новую страну, космополит чёртов!
Книжник молчал. Как ни странно, он не находил в православии литературных сюжетов: любая задумка выходила странно безжизненной. Православные в храмах, странно запуганные и безликие, пугали его. Любой разговор с ними был ему теперь в тягость: он неизменно начинался и заканчивался проповедью «смирения».
На его приходе не было общины, у него так и не появилось друзей, и, кроме Иллариона, было не с кем поговорить. Но Книжник пока старался отгораживаться от подобных мыслей, видя в них пустые частности.
— Чего ты ко мне прицепился, черносотенец? — смеялся он, — мы — рабы Христовы, в мире же этом пакостном — странники. Сам говоришь, талант — от Бога. Значит, служить я должен — Богу. А всё, что иное, то от лукавого.
Монах замахивался на него мухобойкой, но Парфианов ловко уворачивался.
Глава 3
Но не всегда удавалось увернуться от собственных вопросов.
Творчество есть воплощение ничего — в Нечто, и оно возможно только из безбрежной свободы, но такая свобода есть только в Боге. Человек не может творить из самого себя, из «ничего» собственных недр. Он мгновенно исчерпает себя, выскребет до дна. Нужно стать сообщающимся сосудом с Богом — неисчерпаемым творческим началом — и тогда ты сам станешь неисчерпаемым.
Но человек — все равно не Бог. Книжник выделял изначальный творческий акт, в котором он стоял перед лицом Божьим, и вторичный — увы, ущербный, где замысел реализовывался. Первичная интуиция проступала внезапно и шла вовсе не от него. Потом писалась книга. Люди звали это искусством. Книжник кривил губы. Как любой пишущий, он быстро постиг вторичность искусства: удручающее и трагическое несоответствие всегда пролегало между замыслом и воплощением. Это несоответствие проступало в каждой его книге и, перечитывая и правя свои романы, Книжник видел извечную трагедию творчества и границу таланта, страшный суд над человеческим дерзанием. Смирись, гордый человек, ты не Бог…
Творчество было провалом даже в шедеврах.
Теперь Парфианов понял, почему даже великий творец мог быть ничтожнейшим из людей. Талант исходил вовсе не из личности, но был привносим извне. Человек получал талант от Бога, но не каждый талантливый чувствовал себя орудием Божьим, ведь человеческая натура извращена грехом, и грешный творец неизбежно начинал лить святую воду божьего таланта на дьявольскую мельницу.
Книжник заметил, что в тех писаниях его современников, где дух вечности отступал перед растленным духом времени, творчество вырождалось. Побеждали пошлость, похоть и пустота. Он же хотел научить Истине. Но мог ли? С пустотой нельзя бороться знанием Истины. Истина людям, и он давно понял это, была не нужна, ибо знание её обременяло их. Истина никого не спасает, если она не Пламя. Но он сам уже тоже не был пламенем.
Впрочем, его пламя всегда было ледяным, обжигающим пламенем сухого льда, и порой Книжнику казалось, что он потому и получил талант, чтобы уверенно и спокойно говорить об Истине. При этом Книжник много слышал о том, что творец судится по особым законам, ему прощаются те грехи, которые не сходят с рук никому. Он брезгливо качал головой. Тот, кто притязал быть выше всех, судиться должен по «гамбургскому счёту».
Творцу ничего не прощается.
Много говорили и об экстазе творчества, Книжник снова только усмехался. Сам бесчувственный, он любил играть в романах плотскими страстями. Аскеза, усилие воли в борьбе с желанием стократно усиливали его. Похоть по природе своей нетворческое, ненасытимое и вампирическое состояние, и лишь аскет чувствует в себе неиссякающую силу жизни. Аскеза преображала жар похоти в работоспособность и вдохновение.
У Книжника, всегда одинокого, было немного ближних. Теперь его ближними стали его герои, он рассматривал и оценивал их наравне с живыми. Он полюбил их, причём — истово, они были — иногда его возлюбленными братьями и сёстрами, порой — мечтой о подлинных людях, а иной раз — фантазиями любви.
…После фантасмагорий в замке сатанинских искушений он написал ещё несколько романов, замечая, что поток силы, идущий через него, слабеет, а мастерство слога — немного увеличивается. Неведомая сила уходила постепенно, все меньше и меньше одухотворяя его, он оставался наедине с собой и Истиной, теперь холодно и отстранённо смотревшей на него. Книжник порой чувствовал странную апатию, слабость духа, он казался сам себе отработанным шлаком, шелухой, ненужной оболочкой сделанного. Он остановился.