Тургенев был образованнейшим из русских писателей, но оказался посредственностью. Он не был ни общественным, ни политическим деятелем, но упорно, заколдованный Белинским, пытался писать о том, к чему вовсе не лежала душа, не желая уронить себя в глазах молодёжи, вводил в свои романы начала, ему абсолютно чуждые, торопливо отзывался на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение.
А в последние годы жизни, мучительно долго умирая от рака, он становился всё равнодушней к учёным теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями из-под европейского грима все резче проступали русские черты. Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или он был «лишним» — Тургеневу теперь было всё равно. Он не мог не спросить себя: а что, если образованная Европа ошибается? Может быть, всё, что его «мировоззрение» отбрасывало, как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что бывает в жизни? И даже «лишние люди», отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Что, если эти лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить силы на осуществление одной маленькой полезной задачки, вдруг окажутся правыми, самыми главными и нужными?
Страшное, ныне совсем непонятное влияние имел Чернышевский. Этот человек, не умевший отличить главное от второстепенного, проявлявший полнейшее равнодушие к людям и совершеннейшую девственность рассудка, точнее инфантилизм ума и духа, подчинил себе Россию. «Что делать?» — было написано в каземате, прочтено полицией и присоединено к делу. С точки зрения этической полицейскими писание это было признано безнравственным, с эстетической — антихудожественным и бездарным, а содержательно же было определено как утопический вздор. Походя заметим, что критическая оценка сыскарей царской охранки оказалась в высшей степени истинной. Сыскари Российской Империи доказали, что у них — прекрасный художественный вкус. Но дальше цензура разрешила печатание романа в «Современнике», рассчитывая, что эта вещь уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют. Это был страшный просчёт. Никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что «гнусно написано», тотчас оговаривался: «с другой стороны много хорошего, здорового». Вместо ожидаемых насмешек, вокруг «Что делать?» сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, — и ни одна вещь Тургенева, Достоевского или Толстого не произвела такого могучего впечатления… «Странная судьба у этого странного писателя!» — с удивлением восклицал Достоевский. Его и вправду многое удивляло, особенно изумлял источник могущества, силы Чернышевского-идеолога, влияние которого на умы современников при всей его вопиющей бездарности и серости было поистине завораживающим, бесовским.
А вот Толстой бездарным не был. Жизнь льётся от его страниц, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений, как новый Гоголь, сжигал свои не мёртвые, а живые души. Он согрешил здесь — и не прощаемо: нельзя сопротивляться стихийной силе таланта и презирать свою одарённость. Сугубая же слабость его проявляется там, где он начинает притязать на что-то иное. Каждый творец ограничен, универсальных писателей нет: один силен даром интриги, другой — мастерством описания, третий — чувством юмора, четвёртому свойственен талант дидактика. Толстой же почему-то упорно стремился в ту сферу, где был бессилен… лавры Руссо, что ли, покоя не давали? Он, человек простоты и жизни, возжелал быть Сократом и Шопенгауэром. Но Сократ не любил простоты, а Шопенгауэр ненавидел жизнь, Толстой только по недоразумению мог свою художническую гениальность променять на указку моралиста. В нём подлинно, по Вяземскому, при огромном таланте не было ума, он интуитивно искал простые ответы на сложные вопросы — и невольно многое опошлил.
В итоге Толстой взялся руководить душами, он притязает на роль философа, проповедника и религиозного учителя народов, и тут ограниченность его ума, его философского и духовного дара проявляется слишком отчётливо. Созданное им учение тоже не очень глубоко и не очень умно. Он, в принципе, берётся за неосуществимое по определению. Мухаммеду удалось создать религию, но тот был мистиком. Толстой же — прагматик и рационалист до мозга костей, а всякая попытка построить религию на преобладании разума неминуемо приводит к уродливым результатам. При этом самые безжалостные слова проронил о Толстом Бердяев: «Я не знаю во всемирной истории другого гения, которому была бы так чужда всякая духовная жизнь. Он весь погружен в жизнь телесно-душевную, животную. Я не знаю в христианском мире никого, кому была бы так чужда и противна самая идея искупления, так непонятна тайна Голгофы, как Толстому. Во имя счастливой животной жизни всех он отверг личность…» Толстой был злым гением России, ещё одним соблазнителем ее. Он дал нравственное оправдание русского нигилизма, соблазнившее многих. Толстовская мораль восторжествовала в русской революции, но не теми идиллическими путями, которые мнились самому Толстому. Он вызывал тех бесов, которые творили революцию, и сам был ими одержим. Толстой был максималистом и отрицал государство и историю, что тоже осуществилось в русской революции. Толстой отверг государство, как источник зла и насилия, оказался выразителем анархических инстинктов. Толстовская мораль расслабила русский народ дурным непротивленчеством дьявольскому злу, убила в нации инстинкт силы и славы, но оставила инстинкт эгоизма, зависти и злобы. Он обоготворял физический труд, в котором искал спасения от бессмыслицы жизни, но высокомерно презирал духовный труд и творчество, и эти толстовские оценки также проступили в русской революции. Творец, Толстой не ценил личности и таланта, и явился одним из виновников разгрома русской культуры и разрушения России. Толстой стремился к святости, но святость не может быть нигилистической. Он ничего не достиг, лишь потерял свою душу и отравил ядом своего кощунственного недомыслия целые поколения. И потому преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение к своей миссии в мире.
Чехов не лгал. Но с 28 лет в нем происходит резкий сбой, и шутник-пересмешник превращается в тайного мизантропа. Он по-прежнему смеётся — но не над ограниченностью и пошлостью, как раньше, а над человеческой жизнью, надеждами и чаяниями, над стремлениями и поисками. У него диагностируют туберкулёз — и, как врач, он понимает, что обречён. Но человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри него происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И Чехов атеист, опоры на вечность у него нет, к тому же он сам медик. Ему себя не обмануть. А раз так… Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности и попытки обследования у различных специалистов — то Чехов даже этого призрачного утешения был лишён.