Выбрать главу

Желавшие революции и возлагавшие на неё великие надежды, верили, что революционная гроза очистит страну от скверны гоголевских чудовищ. На деле истинной духовной революцией в России была бы готовность лучших и сильнейших бороться с мерзостью в себе, стремление оживить свою душу. Но атеистическое революционное сознание так же неспособно постичь глубину жизни, как пробка, обречённая сновать на волнах меж мусором и пеной, — опуститься на дно океана. В революции раскрылась все та же гоголевская Россия, в бесовском хороводе закружились личины, хари, рыла и морды мёртвых душ. Не революция создала их, она лишь проявила то, что таилось в глубине России. Самодержавие сдерживало проявление многих мерзостей, вводило их в принудительные границы. Теперь понятно, почему Гоголь перед смертью сжёг второй том Мёртвых душ: он был слишком умён.

Второму тому суждено было проступить в ином измерении, — чудовищной вакханалией мёртвых душ в 17-ом году…

Кто способен был остановить распад? Только истинный талант, но подлинно поработал дьявол на Руси, искажая и перекашивая её дарования, то заражая их, как Лермонтова, горделивым демонизмом, то, как Толстого, демонической гордыней. Лермонтов, однако, предсказал революцию, в Толстом же не было ничего пророческого, он ничего не предчувствовал, не предвидел и не предсказал. Бездуховный, он был слеп на движения человеческого духа.

Но был и тот, кто, искусившись бесовщиной, сумел очистить свою душу от дьявольской накипи и вызолотить её золотом Божьим, поняв, что человек только тогда Человек, когда он образ и подобие Божие, что истинная свобода лишь там, где Дух Господень, что свобода произвола не может не породить «безграничного деспотизма»… Достоевский постиг, что душа русского человека способна вместить все антихристовы соблазны. Ведь русские революционеры хотели гибели старого мира с его злом и тьмой и с его святынями и ценностями, ожидая, что на пепелище поднимется новая, благодатная жизнь, русский социализм мыслился пределом времён, царством Божьим на земле. Это — не экономическое учение, не система социальных реформ, это был вопрос духа, вопрос религиозный, и он был логичен. Ведь русские мальчики провозгласили, что нет Бога и нет бессмертия. Осталось как цель только блаженство на земле. Социализм был верой в царство от мира сего, дьявольской ересью. И пророк, посланный России от Бога, успел предузнать антихристову ересь, предречь грядущую беду, предсказать будущее и описать бесов, облечённых в плоть и кровь…

Сказанное — осталось. Выбор был за Россией. Она заколебалась между ужасом от запаха серы, исходившего от «Бесов», и сладкой лживостью бордельных фаланстеров Чернышевского. Что делать, что ей было делать? Растерянная и испуганная, она снова обернулась к тем, кого считала оракулами и прозорливцами — к своим писателям. Но умирающему Чехову не было дела до живых и жаждущих чего-то в этой жизни, Толстому, отринувшему Христа, где уж было увидеть бесов, а Горький, прославлявший «золотой сон» лживых обманов, был забесовлен сам. А вокруг к тому же сновала орава «мелких бесов» — сологубов, брюсовых, белых, бальмонтов и маяковских…

Когда книга была закончена, она довольно быстро нашла своего читателя, была куплена издательством, и стала бестселлером. Монах воспринял её восторженно. Насонов, выведенный Книжником под видом Муромова, сразу узнал себя, долго смеялся, упрекнул в явной тенденциозности.

Это не смутило Книжника.

— Я открыто признаюсь в тенденциозности и даже утверждаю ее. При этом надо, на мой взгляд, быть лишь честным в своей тенденциозности, то есть не искажать сам критерий. Я считаю, что вина Чернышевского в развале России — огромна, вины же Достоевского я в ней не вижу. При этом я считаю Чернышевского бездарем, а Достоевского — гением. Но если бы гением был бы Чернышевский — я был бы ещё пристрастнее, ибо талант только усугубил бы его вину. Я не учитываю в этом исследовании свои личные вкусы, стараясь подниматься над ними. Я люблю Лермонтова и Грибоедова, но сужу их по христианскому канону, и выношу приговор. Мне кажется, что я нигде не осудил невинного и не оправдал виноватого, — вот единственное, что важно.

Насонов в ответ только насмешливо хмыкнул.

Впрочем, все это, выйдя на бумагу, странно быстро перестало волновать Книжника.

Глава 7

И эта непродолжительность увлечений не нравилась самому Адриану. Идея проходила через него, оценивалась Истиной, выходила на бумагу — и забывалась.

Насонов, однако, с ним не согласился:

— Ты не прав. У нас на кафедре, я это неожиданно заметил — уже десятилетие ведутся одни и те же разговоры. Отчасти потому, конечно, что идёт вечный приток юных дурней, задающих одни и те же вопросы, но есть и внутренняя стагнация. Я заранее знаю, что скажет Тодорова, что возразил ей Мезенцев… Тебе же пятьдесят, а ты всё время меняешься. Твоя последняя книга не похожа на предыдущую. Я вообще тебе удивляюсь: ты не останавливаешься.

Книжник пожал плечами.

— У меня было ощущение, что я обязан сделать определённые вещи, что через меня идёт поток некой силы, и я должен подчиниться ему. А сейчас я свободен и ничем не обременён. У меня странное чувство, что меня «отпустили», но оно нерадостное, так чувствовал себя, наверное, шлак после выработки породы: золото вымыто, а ты никому не нужен.

— Брось, — насмешливо отмахнулся Насонов, — что-нибудь придёт.

И точно, пришло. Книжник, задумавшись над жизнью классиков, неожиданно заинтересовался духовными искажениями человеческих душ, что заставило его вглядеться в подлость и низость — вещи, до сих пор малопонятные ему, знакомые только по перекошенному бытию Шелонского.

О самом Вениамине Адриан в эти годы вообще не вспоминал, но теперь он вспоминал Шелонского на Турмалине, пытался понять его поступки и логику, сопоставлял отзывы о нём Насонова и свои впечатления. Поставить себя на место Шелонского у него не получалось, но результатом его многодневных размышлений стал новый цикл романов о подлости. Так появились «Сладость горького миндаля», «Быть подлецом» и «Оборотни Митрофаньевского погоста», — в первом Книжник пытался понять причины подлости и условия её свершения, во втором — анализировал феномен слепоты окружающих, не видящих подлости, в третьем выяснял, чем отличается подлость инфернальная от человеческой.

В этом году Адриан потерял отца и дядю, а в декабре на девятом десятке тихо угас старик Лилиенталь. Михаил Аронович много значил для Книжника, и скорбь его по этим потерям была почти равной. От покойника-соседа остался старый полосатый кот Кантор. Книжник взял его себе третьим, но кот прожил совсем недолго, тоже тихо уйдя по радуге. Книжник привык к одиночеству, никогда не скучал и не знал тоски, но сейчас, при мысли, что у него гораздо больше мёртвых знакомых и родных, чем живых, он морщился и грустнел.

У него по-прежнему мало было воспоминаний о прошлом, оно проваливалось в воды летейские, едва наступала полночь, он по-прежнему жил только нынешним днём, не имея заботы и о дне завтрашнем. Несколько раз в год приходил в церковь, исповедовался, причащался и уходил, ни на кого не глядя и никого подлинно не замечая.

Но однажды невольно заметил. Женщина стояла у кануна, ставила свечу. Укутанная в тёмную шаль, очень худая, она чем-то неуловимым показалась Книжнику знакомой. Пройдя к левому притвору, где исповедовали, Адриан обернулся. Он не ошибся. Это была Ангелина.