Выбрать главу

И, видя, как корчится от смеха в углу Насонов, Книжник продолжал: «Вот так и я, несчастный глупец… Я упивался гекзаметрами Гомера и терцинами Данте, вчитывался в анналы Тацита и Геродота, хохотал с Рабле и Боккаччо, Мольером и Бомарше, плакал над Достоевским. Пушкин и Толстой, Шекспир и Гёте, Филдинг и Теккерей, Кафка и Камю, Джойс и Шоу, Ницше и Булгаков — чего только я не прочёл в эти годы! Но теперь… теперь… Боже мой… «Зубр»? Не ознакомившись с ним, я, разумеется, навсегда останусь жалким неучем, ничтожнейшим невеждой и полнейшим профаном. Россия погибнет безвозвратно. Но… молю… снизойдите… — кривляясь, падал Адриан на колени перед дурочкой, протягивая к ней трепещущие ладони, — поведайте же мне, дорогая, основную и сакральную мысль сего опуса, дабы и мне можно было бы спастись от невежества и приобщиться высокой мудрости вашей…»

Понимая, что нарвалась на опасного злобного маньяка, жуткого удава, которого сослепу приняла в полутьме за безобидный пожарный шланг, истеричка мгновенно погасала и предпочитала ретироваться.

Но споры Парфианов любил — и спорил яростно. Правда, полемизировать приходилось, в основном, с покойниками да фантомами. Живые не могли предложить ничего достойного обсуждения. И в жизнь Книжника неощутимо вошли и поселились там несколько тщательно отобранных им давно истлевших философов, равно как и несколько оживших призраков, в основном, из героев Фёдора Михайловича. В последнее время нередким гостем был и Кошмар Ивана Фёдоровича.

Своих кошмаров Парфианов тогда ещё не заимел.

Надо заметить, что за эти годы, неприметно для Адриана, произошло смещение — не его интересов, но вектора исканий. Изменили направление его поисков две фразы его наставника, профессора Михаила Лихтенштейна, что, однако, было уже как-то подготовлено полной безрезультатностью и маетой его предшествующего опыта.

После возникшего достаточно случайно, но ставшего интересным разговора с Парфиановым, Лихтенштейн, не очень-то удивлённый интересами студента, ибо за сорок лет преподавания чего только не навидался, с улыбкой уронил:

— Вы, юноша, богоискатель…

Сам Парфианов неоднократно натыкался на определение Истины через понятие божественности и даже готов был согласиться с упомянутым постулатом, ведь оно удовлетворяло критерию идеальности, но полагал, что подобная дефиниция равнозначна определению «Истина есть Нечто Неопределяемое». Это его никуда не продвигало: Бог, исключённый за десятки лет до его появления на свет из сферы реального обихода, стал не столько идеальной, сколько — ирреальной субстанцией.

Сам Лихтенштейн нравился Парфианову мягким цинизмом и глубокими знаниями, он был обаятелен и мил в общении, воплощал именно то, чего Адриан хотел уметь — понять всё и всех, спокойно обходить острые углы, на которые сам он поминутно натыкался. Но при этом, Михаил Александрович был человеком далеко не простым — и, хотя профессор никому не открывал хляби душевные, тем более никогда не стал бы откровенничать со студентом — Парфианову порой на мгновения приоткрывались бездны этого духа. Но это было лишь следствием наблюдательности Книжника, и порой он сомневался — правильно ли понимает профессора.

Однако когда Адриан выразил желание специализироваться у него — профессор не отказал. Мальчишка нравился ему. И вот, оценивая курсовую своего студента, профессор произнёс ещё одну, в общем-то, расхожую фразу:

— Здесь, Вы, Адриан, погрешили против истины…

У Парфианова же была одна необъяснимая особенность, и он знал об этом: он не умел отрешаться от смысла произнесённого слова. Это всегда было его сокровенной мукой. Адриан не мог слышать слова — и не вдумываться в них. Для него истинным наказанием было работающее на Турмалине радио, на которое его соседи по кухне не обращали никакого внимания. Адриан же, мучился, слушая несущуюся оттуда дребедень, но не слушать не мог. В один прекрасный день приёмник исчез: Парфианов вынес его ранним утром в мусорный бак в парке неподалёку от университета, и долго после ругал себя, что не догадался сделать этого раньше.

Слова Лихтенштейна тоже были выслушаны им внимательно. Почему возник в речи столь странный оборот? Против Истины можно выступать, можно быть просто противником истинного суждения, но… грешить? В его памяти всплыло где-то прочитанное: «Всяк грех глаголет, но убийство вопиет…» Стало быть, убивая… тоже именно грешишь против Истины? «Грех богопротивен…» Да-да, Истина как-то совпадала в языковых парадигмах с понятием Бога, но это было тупиком для него, ибо как постичь неопределимое через неопределяемое?

Но, воля ваша, что-то тут все-таки маячило.

…Много лет спустя ему предстояло осознать, что его бытие тех пустых лет было страшной в своей иррациональности трагедией теолога в безбожном государстве, бедствием измученного духовным голодом недоумка, которого угораздило появиться на свет там, где само понятие «дух» стало синонимом слова «запах», драмой богослова в мире, где слово «Бог» исчезло из обихода, абсурдистской мукой поисков истины, найти которую было столь же легко, как отыскать жемчужину в куче компоста. Но это было после.

В литературоведении всегда существовал неписанный закон — каждому гуманитарию предлагалось выбрать ту персоналию, которая ему нравилась, была по душе. Нравится Достоевский — занимайся Достоевским, нравится Чехов — занимайся Чеховым. В этом была определённая доля мудрости, ибо было глупо браться за то, что неинтересно, но Парфианов не мог не отметить и ущербности подобного метода: любовь застила взгляд. Во многих монографиях, написанных такими влюблёнными исследователями, правда искажалась, как в кривом зеркале, любое скользкое деяние автора оправдывалось, любое циничное суждение обосновывалось то горестными обстоятельствами жизни, то чужими провокациями. В итоге все выглядели мучениками, невинными страдальцами и ангелами, и только из случайного источника вылезала порой омерзительная истина, просвечивали то запойное пьянство, то постыдная болезнь, то бесовское высокомерие, то откровенное хамство. Сам Адриан специализировался по Гейне, и тоже ловил себя на том, что старается не замечать в своём кумире многое такое, что коробило.

В это же время Адриан увлёкся философией, причём, как-то ретроспективно. Начал с Ницше, потом пролистал Шопенгауэра, проглядел Гегеля и Фихте. Они порой ссылались на Канта — его Адриан тоже нашёл в хранилище. Каждый из них громоздил своё мироздание, свою вселенную, но кроме Канта, который показался ему человеком приличным, все остальные лепили, в его понимании, что-то нелепое. «Когда они выдают себя за мудрых, меня знобит от мелких изречений и истин их. Часто от мудрости их идёт запах как из болота, и поистине, слышал я, как лягушка квакала в ней…» Истина здесь даже не ночевала.

— А что ты удивляешься, — спросил дружок Насонов, — как там у твоего любимца? «Бей в барабан и не бойся беды и маркитантку целуй смелей — вот тебе смысл глубочайших книг, вот тебе суть философии всей…»

— Бога ради — о маркитантках ни слова, — простонал в ответ Парфианов.

В компании Райхмана Адриан сделал ещё одно странное наблюдение, касавшееся женщин. Девицы собирались там разные, большинство были эмансипированные, грубоватые, курящие, иные позволяли себе, подобно Танюшке Стадниковой, трёхэтажную ругань. Но иногда попадались и не эмансипированные, женственные, с тихими журчащими голосами и мягкими жестами. К непомерному удивлению Адриана, первые, сходу казавшиеся последними шлюхами, спокойно отказывали мужикам, мотивируя отказ порой тем, что претендент на их внимание и постель глуп, порой — тем, что от него нестерпимо воняет, а порой и просто — не формулируя причин. «Не хочу и всё». Вторые же — не отказывали никому и никогда, желание мужчины было для них законом, которому они повиновались безропотно и бездумно. Это были самки, и Адриан внимательно разглядывал их, стараясь уловить основные отличительные черты, чтобы, упаси Бог, в подобное не вляпаться.