Сейчас он в густой метели шел от Вольфсберга к мельнице в долине, осунувшийся и смертельно усталый, но все-таки шел, будто ему необходимо по собственной воле распорядиться крохотным остатком своих дней и шагать, шагать по всем лесным опушкам и просекам. Как ни болен он был и как ни устал, глаза его и ноздри сохранили давнюю живость; высматривая и принюхиваясь, словно чуткий охотничий пес, он и теперь, хоть и не имел никакой цели, отмечал каждую ложбину, каждый ветерок, каждый звериный след. Воля его в этом не участвовала, ноги шли сами собой.
А в мыслях он вновь – вот уж несколько дней кряду – стоял перед Господом и вел с ним бесконечную беседу. Страха он не испытывал, знал, что Господь ничего сделать не может. Но они разговаривали друг с другом, Бог и Кнульп, о бесцельности его жизни, и о том, насколько иначе все могло бы устроиться, и почему то и другое получилось именно так, а не иначе.
– Все началось, когда мне было четырнадцать, – твердил Кнульп снова и снова, – и Франциска бросила меня в беде. Тогда из меня еще могло получиться что угодно. А потом что-то во мне то ли сломалось, то ли испортилось, и я уже ни на что больше не годился… Да что говорить, напрасно Ты не дал мне умереть в четырнадцать лет! Тогда моя жизнь была прекрасна и совершенна, как спелое яблоко.
Господь же все время улыбался, а порой Его лик вообще полностью исчезал в снежной круговерти.
– Ну же, Кнульп, – увещевательно сказал Он, – вспомни свои юные годы, лето в Оденвальде, времена в Лехштеттене! Разве ты не танцевал как олень, чувствуя во всех фибрах своего существа биение прекрасной жизни? Разве не умел петь и играть на гармонике, да так, что у девушек слезы наворачивались? А помнишь воскресные дни в Бауэрсвиле? И свою первую возлюбленную, Генриетту? Разве все это ничего не стоит?
Кнульп невольно задумался, и, словно далекие костры в горах, радости юных лет сияли ему навстречу смутной красотою, источая тяжелый сладкий аромат, словно мед и вино, и отзываясь глухим напевом, словно влажный теплый ветер в предвешней ночи. Господи Боже мой, это было прекрасно – и услада прекрасна, и печаль, и бесконечно жаль было упустить хотя бы один день!
– О да, было прекрасно, – признал он, все же полный капризного духа противоречия, как усталый ребенок. – Прекрасно. Впрочем, уже тогда не обходилось без вины и печали. Но что правда, то правда, годы впрямь были хорошие, и, пожалуй, немногим довелось выпить столько вина, и столько танцевать, и ночи напролет так наслаждаться любовью, как мне в ту пору. Но потом, потом все кончилось! Уже тогда в счастье таилась горечь, я помню, и позднее такие добрые времена больше не возвращались. Никогда.
Господь пропал далеко в пляске метели. А когда Кнульп ненадолго остановился, чтобы отдышаться и сплюнуть в снег каплю-другую крови, Он нежданно-негаданно вернулся и дал ответ:
– Послушай, Кнульп, тебе не кажется, что ты неблагодарный? Право слово, смешно, до чего ты стал забывчив! Мы вспомнили время, когда ты царил на танцах, вспомнили твою Генриетту, и ты поневоле признал: все было хорошо, приятно и имело смысл. И коли ты так думаешь о Генриетте, дорогой мой, то что скажешь о Лизабет? Неужто сумел вовсе ее позабыть?
И снова, будто далекие горы, перед глазами Кнульпа возникло минувшее, выглядело оно, правда, не так радостно и весело, зато сияло куда уютнее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и поднялись из могил часы и дни, о которых он давным-давно не вспоминал. А посредине, держа на руках маленького мальчугана, стояла Лизабет, с прекрасными печальными глазами.
– Каким же я был мерзавцем! – опять посетовал он. – Нет, с тех пор как Лизабет умерла, и мне жить было незачем!
Но Господь не дал ему продолжать. Пристально посмотрел на него светлыми глазами и сказал:
– Перестань, Кнульп! Ты причинил Лизабет безмерную боль, это правда, но ты ведь знаешь, что ей досталось от тебя куда больше ласки и доброты, чем зла, и она ни минуты на тебя не сердилась. Неужто ты до сих пор не понял, дитя неразумное, в чем заключался смысл всего? Неужто не понял, что выпало тебе стать праздным бездельником и бродягой для того, чтобы ты повсюду оставлял толику детского сумасбродства и детского смеха? Чтобы люди повсюду немножко любили тебя, немножко над тобой посмеивались и были немножко тебе благодарны?
– А ведь верно, в конечном-то счете, – помолчав, тихо сказал Кнульп. – Но так было раньше, еще в молодые годы! Почему же это ничему меня не научило, почему я не стал порядочным человеком? Ведь мог бы.