— Великолепно! С какой стати эти негодяи вздумали развлекать того, кто их об этом не просил? — воскликнул дядюшка.
Коль скоро мы зовемся де Грамонами, на нас лежит печать незаурядности и все мы наделены умом; в наименьшей степени это относится к Лувиньи.
Между тем время шло, и дела при дворе наладились; отец считал, что мы слишком долго отсутствуем и в Париже его не хватает (в самом деле, он получал письмо за письмом). В конце концов он решился уехать, бросив мою больную матушку! Из-за нее мы не смогли уехать вместе с ним, однако он увез с собой Лувиньи; матушка умоляла оставить ей Пюигийема. Отец, не дороживший графом (он вообще никем и ничем не дорожил), согласился удовлетворить ее просьбу; кузен был не прочь остаться, а я была вне себя от радости. Бидаш в обществе лишь одной матушки казался мне гробницей. Моя сестра уже родилась (я забыла об этом сказать), и с ней всячески носились; по-моему, маршальша любила ее больше, чем нас, и причиной тому был кривой глаз девочки. Матушка чувствовала себя обязанной вознаградить ее, а мне не было до нее никакого дела — я всегда терпеть не могла детей, за исключением своих собственных.
Отец уехал, и мы остались в полном одиночестве. Мы прожили в Бидаше около четырех лет, и именно тогда началась история моей любви. Прежде чем об этом рассказать, мне, по-видимому, следует, немного отдохнуть. Необходимость развернуть эту длинную цепь воспоминаний с ее чередой следующих друг за другом звеньев порой меня пугает. Сколько событий! Сколько ошибок! Сколько слез! Сколько характеров мне предстоит описать! Сколько лицемерия разоблачить! Сколько масок сорвать! В этом столетии все страдают манией величия — от короля, мнящего себя центром мироздания, до ничтожнейшего из придворных, также мечтающего стать великим; у всех безмерные притязания. И при этом сколько вокруг жалких людишек и жалких поступков — начиная с того, кто находится выше всех!
Пюигийем не оставался с нами все эти четыре года. Он уехал к своему достопочтенному отцу, а затем отправился в Париж, после чего снова вернулся к отцу; наконец, однажды утром, в солнечный весенний день, он предстал перед нами среди цветов и росы, подобный богу дневного света, нарядно одетый, во всем своем блеске и великолепии. Мне было тогда четырнадцать лет, а моему кузену двадцать, но мои четырнадцать лет были более весомыми, чем его двадцать: я казалась уже взрослой женщиной и лицом, и фигурой, а еще больше была такой по уму и образу мыслей.
В то утро я поднялась раньше обычного, хотя и не ждала кузена, и в простом домашнем платье, в одном лишь убранстве собственной юности, спустилась в сад с романом в руках; то была «Астрея» — моя любимая книга. Примерно в течение часа я упивалась похождениями героини, на месте которой мне страстно хотелось оказаться, и пребывала в мире грез; внезапно мне послышалось, как кто-то окликает меня по имени дрожащим голосом, который тронул меня до глубины души. Я подняла глаза, но никого не увидела.
Между тем мое сердце учащенно забилось. Откуда исходил этот знакомый голос, звавший меня так нежно? Рядом со мной стояла плотная живая изгородь из молодых грабов; я прислушалась; густая листва деревьев шелестела от порывов ветра, доносившего до меня аромат растущих поблизости роз. Снова раздался тот же голос. Я больше не сомневалась: это был Пюигийем; очевидно, он спрятался за этой изгородью, и я не могла его видеть; меня утешало лишь то, что и кузен меня не видит.
— Ах! — воскликнула я. — Так это вы, сударь?
— Это я, мадемуазель.
— Неужели? Вы в Бидаше? Я в это ни за что не поверю! Значит, вы нас еще помните?
— Я ничего не забываю.
— Вы приехали к нам прямо от двора?
— Да, мадемуазель.
— Должно быть, там вы и научились разговаривать, прячась за ветвями деревьев?
— Дело в том, что я не смею вам показаться.
— Почему же?
— Я приехал верхом и еще не снял сапоги.
— Ну и что? Разве я не в домашнем платье?
— Вы позволите предстать перед вами в сапогах?
— Я требую этого и не извиняюсь за свое домашнее платье. Разве можно думать о внешнем виде после шести месяцев разлуки?
Эта фраза отдавала Клелией, впечатлениями от которой я была пропитана, как губка. Я услышала поспешные шаги и вскоре увидела Пюигийема, летевшего мне навстречу. Голова моя пылала, а сердце неистово билось. Кузен же был бледен.
Вместо того чтобы, как обычно, броситься друг к другу, мы застыли на месте в смущении, не решаясь даже поднять глаза. Пюигийем поклонился, и я ответила ему тем же. За минувшие полгода и в нем, и во мне произошли разительные перемены. Он стал взрослым мужчиной и к тому же придворным кавалером, а я, как уже было сказано, превратилась во взрослую женщину; от прежних детей ничего не осталось.
— Кузина, — наконец промолвил граф, — кузина…
— Так что же, кузен?
— О! До чего я рад вас видеть!
— Я тоже.
— В самом деле?
— Разве я когда-нибудь вам лгала?
— Вы стали такой красивой!
— Разве это повод, чтобы лгать?
— Это повод меня разлюбить.
— Ах, кузен!.. Мы по-прежнему любим своих друзей.
— Спасибо, мадемуазель.
— Стало быть, вы видели короля и королеву?
— Да, мадемуазель.
Вся радость кузена улетучилась. Каждое его слово «мадемуазель» было сдержанным и печальным, как прощание. Я посмотрела на Пюигийема и замолчала. Подобно ему, я чувствовала безотчетную грусть; эта грусть, возможно, не лишенная приятной сладости, заставила меня забыть обо всем, что я собиралась ему сказать. В эту самую минуту появилась моя гувернантка.
VIII
Увидев рядом со мной Пюигийема, г-жа де Баете напустила на себя вид фурии. Похрабревший Пюигийем, разукрашенный лентами и венецианскими кружевами, приветствовал гувернантку с легкомысленным видом щеголя. — Вы здесь, сударь? И вы еще не были у госпожи мар-шальши?
— Сударыня, я там был, но мне сказали, что она еще не принимает, — возразил граф с улыбкой, способной обезоружить любую неприязнь.
— Это еще не повод искать встречи с мадемуазель де Грамон, не заручившись ее или хотя бы моим согласием!
— Я не искал встречи с мадемуазель, уверяю вас, но она произошла; что касается вас, сударыня, то вы поистине все молодеете; у вас новая шляпка, подобную шляпку были бы рады увидеть и при дворе. Скажите на милость, кто вас научил так носить головной убор, чтобы я мог написать об этом мадемуазель дю Ге-Баньоль, которая изволит отчасти считаться с моим вкусом.
Юный притворщик знал Баете как свои пять пальцев; ему было известно, как тщательно гувернантка завивала по утрам волосы и как гордо она носила свой головной убор — завязывающийся под подбородком чепчик черного бархата; к этому чепчику она прикрепляла вдовью вуаль с помощью узких лент и позолоченных шнурков, что придавало ей элегантность какой-нибудь деревенской Мадонны. Отец всякий раз с серьезным видом осыпал г-жу де Баете комплиментами, и все мы следовали его примеру так убедительно, что она поверила в нашу искренность и вообразила, что ее призвание — придумывать себе новые головные уборы. В довершение всего Гишу пришло в голову подарить гувернантке во время одного из своих приездов полумаску эпохи Лиги, которую он отыскал у нашей бабушки в По. Он преподнес этот предмет как последнее слово моды. С тех пор г-жа де Баете щеголяла в полумаске на всех прогулках и презирала нас с нашими масками, какие носили, по ее словам, еще до потопа. Матушка не раз предупреждала гувернантку, что над ней насмехаются, но все было тщетно.
«Неужели? Они бы не посмели», — говорила бедняжка и продолжала действовать в том же духе. Лесть Пюигийема тронула и смягчила гувернантку:
— Стало быть, сударь, в Париже нет ничего нового, раз красивые девицы готовы носить головные уборы провинциальных старух?
— Напротив, сударыня, там все еще изготавливают изумительные вещи — несколько таких безделушек лежат в моей дорожной сумке, и я буду иметь честь вам их преподнести. И все же ничто не пользуется большим спросом, чем пОлумаски; это верх элегантности, и девицы Манчини никогда не выходят без полумасок из дома.
Госпожа де Баете окинула меня победоносным взглядом. Я же, понимая, что это всего лишь очередная шалость, приготовилась позабавиться, но Лозен внезапно перешел на серьезный тон и заговорил с гувернанткой о делах. Мы обе пришли в восторг от его речей и самоуверенности, с какой он их произносил.