Мог бы Спада помешать тому, что происходило сейчас? То, что Камильо Памфили решил выставить со стройки Франческо Борромини, было просто-напросто позорным актом, и у Камильо нашлись последователи. Первым по этому поводу высказался секретарь академии. Раскритиковав в пух и прах архитектурную манеру Борромини, он заклеймил ее как опасное заблуждение, воспретив в дальнейшем ставить ее в пример будущим зодчим. Римские хранители памятников зодчества потребовали от Франческо гарантий сроком на пятнадцать лет, что купол Сант-Иво не рухнет под собственной тяжестью, равно как и обязательств покрывать расходы на возможный ремонт из собственного кошелька. Все чаще и чаще заказчики обходили стороной бывшего главного архитектора Форума Памфили, и всего несколько недель спустя после смерти Спады конгрегация святого Филиппа, бывший глава которой некогда и открыл синьора Борромини, постановила снести западную часть часовни — одну из ранних и самых значительных построек Франческо Борромини — для последующей замены новой постройкой.
И в такой обстановке ехать в Париж? Чтобы вступить в состязание с Бернини? Нет и нет! Как бы критично ни оценивал свои работы сам Борромини, никогда не удовлетворявшийся достигнутым и всегда стремившийся к совершенству, он весьма болезненно воспринимал хулу недоброжелателей, даже в краткий период своего триумфального взлета, когда похвалы заглушали критику. Но теперь, после исключения его из академии, он был уже не в силах выносить нападки, расценивая их чуть ли не как покушение на свою жизнь.
Утратив волю к сопротивлению, лишившись вдохновения и стимула к работе, Франческо отдал себя в руки темных сил Сатурна. Никогда в жизни он не ощущал подобной подавленности, такого упадка духа, густо замешанных на беспросветном отчаянии и ощущении конца — конца своего существования. Он чувствовал себя как тот, которого призвали на Олимп лишь для того, чтобы сообщить: его место занято. До глубокой ночи сидел он у камина, уставившись на огонь, не в силах сдвинуться с места, не то что посвятить себя хоть какой-то деятельности. И хотя в глубине души Франческо страстно желал участия и чуткости, дружеской руки, которая утешила бы его ласковым пожатием, даже близкое присутствие княгини никак не могло вывести мастера из охватившего его оцепенения.
— Знаете, — спросил он ее однажды, когда они в один из вечеров сидели у камина, — что испытывал Авраам, когда Бог наслал на него испытание, заставив принести в жертву сына? Так вот, мне кажется, сейчас я понимаю. Проект этой площади был самой смелой из моих идей, результатом уникального озарения, ничего подобного в моей жизни прежде не было — то был замысел создать идеальное место. И он здесь, у меня в голове, до последнего камня. И все же миру, вероятно, придется обойтись без этой площади. И нет для меня испытания тяжелее, чем сознавать это. — Глядя на тлеющие угли, Франческо кивнул. — И когда Бог призовет меня в свой рай, там я буду оплакивать сие нерожденное дитя.
Он произнес это совершенно спокойно, даже отрешенно, и все же Кларисса почувствовала бесконечную скорбь в этих словах. Она прекрасно понимала его чувства — в молодые годы она потеряла ребенка, даже не родив его, как понимала и то, что, родись этот ребенок тогда, жизнь ее сложилась бы совершенно по-иному. Как умерить боль Франческо? Чем отвлечь его от потери?
Нагнувшись к камину, она подбросила несколько тонких поленьев.
— Возможно, я знаю одно средство, — произнесла она после непродолжительной паузы.
Борромини ничего не ответил.
— Вам никогда не приходило в голову написать книгу?
— Книгу?
— Да, книгу, — подтвердила княгиня, — книгу, в которой вы изложили бы свои взгляды на зодчество, чтобы донести их до потомков. Книгу, в которую вошли бы и все ваши планы, чертежи, эскизы всех ваших невоплощенных замыслов. Пусть люди будущего узнают о них. — Повернувшись, она испытующе посмотрела на него. — Что вы думаете, синьор Борромини? Разве такое не стоит ваших усилий?
20
Весна — в Рим пришла весна!
Дни удлинялись, мир постепенно окрашивался в пастельные тона, словно небесный живописец чуть прошелся кистью по лугам, полям, лесам. Земля и деревья подернулись первой робкой зеленью, вдруг будто из ниоткуда появились нарциссы и тюльпаны, а затем распустилась, а вскоре уже буйствовала сирень, погрузив все вокруг в фиолетовую и белую пену. Воздух наполнился полузабытыми ароматами, сладкими и манящими, напоминавшими о плодородии. Веселое жужжание пчел перемежалось с радостным щебетом птиц.
Вместе с природой к новой жизни пробуждались и люди. После страшного чумного года они воспринимали весну как избавление. Настежь распахивались окна, дабы изгнать зловредные испарения зимы, повсюду на улицах торговцы разворачивали свои палатки, крестьяне потянулись на поля и виноградники, а в погожие вечера возрождалась жизнь и у Тибра — вновь в темноте зазвучали шепотки и приглушенный смех, отгонявшие все мрачные думы.
А Франческо Борромини? Кларисса была несказанно счастлива — за считанные недели этот человек преобразился. Подсказанная ею идея о совместном написании книги окрылила его. Они часто были вместе — предстояло обойти все здания, возведенные или перестроенные им, побывать у Сан-Карло-алле-Куаттро-Фонтане, Сант-Иво-Сапьенца, в храме Сан-Джованни-Латерано. Рассказывая ей о каждом из них, Франческо увлекался, и княгиня замечала, как в глазах его загорается былой блеск гордости, как все чаще уже ставшая привычной скорбь во взоре сменяется восхищением, очаровавшим Клариссу в день их первой встречи в соборе Святого Петра.
— Я был первым, — сказал Франческо, указывая на фасад Сан-Карло, — кто заменил правый угол закруглениями.
— А вам не приходилось испытывать приступы мучительного одиночества? — спросила она, — ведь тогда все были настроены против вас.
— Все архитекторы, желавшие пойти новым, неизведанным путем, оставались в одиночестве. И никто из них не пытался угодить кому-либо, каждый следовал своему внутреннему убеждению. Но впоследствии одиночки оказывались победителями.
— Как вы находили заказчиков?
— Да никак, — с гордостью ответил Борромини. — Это они меня находили.
И всегда во время этих экскурсий по Риму между ними царило единодушие, от которого становилось тепло на сердце. Словно живя под неким незримым общим кровом, они делили между собой все самое ценное, что имели: мысли, мнения, чувства. Они достигли такого душевного родства, что не возникало потребности в какой-то иной, телесной близости. Оба инстинктивно избегали прикоснуться друг к другу, боясь уничтожить, раздавить нечто хрупкое и ценное.
— Вы действительно намереваетесь снести часовню Трех волхвов? — поинтересовалась Кларисса во время осмотра Колледжио Пропаганда Фиде, одной из последних крупных строек, которой продолжал руководить Франческо.
— Понимаю, почему вы спрашиваете, — ответил он. — Вы думаете, я собрался унизить Бернини, навредить ему. Но это не так. Часовня вот-вот рухнет и без посторонней помощи, под ней во многих местах произошли и происходят прорывы грунтовых вод. Кроме того, Ватикан требует строить больше церквей — с каждым годом число паломников возрастает.
— И никакого иного решения не существует?
— Вы считаете, что, будь такое решение, папа Александр одобрил бы снос? — вопросом на вопрос ответил Франческо. — Нет, княгиня, в архитектуре все в точности так же, как и в жизни: что-то рождается, а что-то умирает.
— Но часовня — самое прекрасное из ранних творений Бернини. В ней — восторженность, порыв молодого зодчего. Неужели одного этого мало, чтобы уберечь постройку? Из уважения к нему как к художнику и творцу? Вспомните ту, созданную вами часовню?
Франческо покачал головой:
— Хотя ни один архитектор без боли не расстается со своим детищем, чувства архитектора не должно принимать во внимание. Это противоречит самой природе зодчества. Зодчество требует лишь одного — уважения к произведению. Имеет ли оно право на существование или нет — вот что самое главное.